Отъехав немного, он остановился, посмотрел на Палейка, покачал головой и вдруг, спрыгнув с лошади, пошел пешком к палатке. Какой-то проходивший партизан подхватил повод его коня.
* * *
Вечером Омехин взял винтовку, переменил обойму и почему-то снял с сапог шпоры, хотя он очень любил ходить в шпорах.
Ружье ему показалось очень тяжелым, ночь – непереносно душной, и только было хорошо то, что не видно было во тьме гор.
Он сел недалеко от мостика через поток. Воды словно убавилось. Пахла она цветливыми горными запахами. Омехин не спал вторую ночь, и потому все ему казалось почему-то соленым. Виски тучнели, и тьма ночи была непереносно тягучей.
Под ногами, казалось, сыпались-сыпались мелкие острые, как иглы, камушки. Костры в лагере потухли, и скоро вернулся через мост патруль. Мужики громко хохотали, и один из них скинул в поток горсть горных орехов.
Так Омехин сидел долго. Ноги свела тесная боль в жилах. Ружье он отложил в сторону. Где-то на небе мелькнуло пятнышко зеленого с желтым рассвета, и здесь он услышал заглушённый топот.
Всадник медленно, со стороны лагеря, приблизился к мосту. Постоял немного и громким шепотом понукнул лошадь. Лошадь четко ударила копытами.
– Палейка, ты? – окликнул его Омехин.
Всадник дрогнул и неестественно громко выкрикнул:
– Я!
– Подними голову выше. Я тебе покажу, куда надо бегать. Омехин плотно, согласно уставу, прижал к плечу ложе винтовки. Лошадь шарахнулась от выстрела, прыгнула два раза и с пустым седлом помчалась обратно в лагерь.
Омехин перевернул труп, из бокового кармана гимнастерки достал пакет, завернутый в синий мадьярский платок. Там было немного денек и документы Палейка. И документы и деньги он кинул в воду вслед за трупом, а платок сунул в карман.
Затем он, неизвестно для чего, разжег костер из саксаула. Закурил и разложил перед собою платок. Достал веточку с горящим концом и проткнул платок посредине. Запахло гарью, и палочкой же Омехин швырнул платок в костер. Подошедшему же секретарю штаба сказал:
– Надо мне сегодня картину ту досмотреть, что татары помешали. Какая, интересно, мораль получилась из ихней любви.
– Нельзя ее досмотреть, товарищ комиссар, – ответил ему секретарь.
– Пошто же я не могу ее досмотреть?
– Оттого, что две недели назад уже как демонстратор, товарищ Глушков, отъехал в другую сторону, с вашего же разрешения переменив ослов на лошадей, потому что ослы, как известно, были задраны волками за отсутствием стадности и наблюдения.
– Две недели?
– Так точно.
– Ишь, ты, жизнь-то как идет. Жизнь идет прямо… – но не докончил, как именно идет у него жизнь, так и не докончил товарищ Омехин. Только ухмыльнулся.
Камень в горах тугой и броский. Веселая и зеленая под ним земля. Солнечный пламень в горах потух, и облака, как пепел на костре человека, закрыли камни.
Под руку попалась трава. Экая гайдучья трава: не разжевать ее, не раздавить.
И все же через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, через уральские и иные степи, через партизанский отряд товарища Омехина пробирается дальше агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Бегствующий остров*
Глава первая
– Спасибо, так сказать, заранее, – визгливо сказал мне вдруг пассажир, сидевший напротив. – Сары1 медной не имеете? Медной мелочи, так сказать. Разменить мне необходимо полтинник.
Мне трудно было его рассмотреть: бурая горячая пыль закавказской степи плотно, как ставнем, прикрывала окна. Были сумерки. Пассажир, заметив мой взгляд, тщетно попытался протереть окно. Я разглядел юркие и большие его глаза и частую улыбочку.
– Откройте…
Тогда пассажир поспешно взглянул на своих соседей. Первый – сонно белобрысый красавец, стриженный в скобку, дремал, облокотившись о столик, а баба – молчаливая, широкогрудая, с огромными, щекочущими сердце ресницами, внимательно разглядывала мои очки. Она уже, как я успел заметить, много спала и во сне капризно приподымала верхнюю губу, обнажая белые и ровные, как березы, зубы.
– Открой, не украдут, – сказала она лениво, даже не взглянув на большеглазого. Тот, пристально и тоскливо глядя на бабу, поспешно – словно окно было в душу – дернул за ремни. Стеклянно-резкий ветер опалил наши гортани.
Поезд на минуту задержался на полустанке. Возгласы беспризорных раздались под окном2.
– Што ж, не серебро же вам! – крикнул им огорченно мой сосед.
– А ты серебро, – раздался спокойный голос бабы. – Плодить умеете… Соседи мои все время пути питались булками и чаем, о деньгах говорили с завистью и нежностью.
Но тут юркий сосед вдруг быстро бросил в окно сначала двугривенный, а позже – полтинник. «Ну, тут неспроста», – подумал я и стал присматриваться. Я уже лег на верхнюю полку, и, дабы говорить со мной, Галкин3, Павел Петрович (как узнал я позже) поднимал лицо свое кверху, вровень с полкой. Я узнал припухшие веки сладострастника, тонкий длинный рот завистника и болтуна, а в нем исчерна-желтые зубы пьяницы и курильщика, а выше нагло мокли бледные десна кокаиниста. А вместе с тем было в нем пленительное тление мечтательности и какое-то бродячее страдание, какое бывает у старых собак, покинутых хозяином.
– Смеются… Они, братец Иванушка и сестрица Аленушка4, смеются надо мной…
Он нежно улыбнулся им. Братец Иванушка, проснувшийся от толчка поезда, сурово взглянул на меня – и опять задремал.
– Если рассуждать по существу – то они, беспризорные, отца убьют и мать спалят, если надо. Однако пятака не подать – стыдно. И подаю, хоть мы и бедностью своей слывущие… Правда, в Мугани водопровод ведут на тысячу верст?5
– Канал. Не на тысячу, а на тридцать семь.
Галкин сначала как-то поспешно моргнул, а дальше вдруг широко открыл глаза и визгливо вскрикнул:
– Канал! Скажи, пожалуйста, а все говорят: водопровод. А канал, по-моему, лучше. Птица осенью полетит на зимовку, тоже сядет, отдохнет, а то через такое пыльное пламя лететь – перо сгорит, охотнику гольем достанется. Вот эти, допризорные, тоже на зимовку, как птицы… У птицы хоть перья, а у них что – хмельная, путаная судьба…
Галкин вздохнул. Кондуктор зажег свечу. Кожа на лице Галкина как-то тоскливо пожелтела, сморщилась. «У тебя-то тоже, видно, хмельная судьба», – подумал я.
Сумерки были черные, как печное цело. Вагон качало. От горячего ветра волосы мне чудились перьями. Я задремал. Сквозь сон слышался мне визгливый шепоток Галкина:
– А тебе, Аленушка, позагорблю слещить…6 последний раз, ей-богу… Лещ, жирный и мягкий, вспомнился мне, Сибирь, – и уже во сне, кажется, я понял, что значит «слещить» на тюремном жаргоне. Я, кажется, потрогал карман брюк и перевернулся на другой бок. Словно шапка – простой, круглый и мудрый сон овладел мною. Мельком, где-то позади сознания, помню: в окне вагона огромное багряное, похожее на шиповник солнце, на рамах, покрытых росой, необычайный шиповный блеск, а надо мной склоняется Галкин. Он улыбается, спрыгивает и, высунувшись в окно, любуется на восход. Голова у него мокрая и розовая…
Я проснулся поздно. Соседи мои пили чай из чайника, похожего на утюг.
– Долго, – весело взвизгнул Галкин, – долго вы спите!
Но тут началась ерунда. Услышав голос, я вспомнил восходное мое видение. Сунулся, а затем, как все обокраденные, стал перешаривать другие карманы. Два месяца кавказских мечтаний, Казбек, романтические волны Черного моря, одним словом – мои сорок восемь червонцев были вырезаны. Вагон переполошился, и больше всех суетился Галкин. Он нашел начальника поезда. Тот сразу почему-то обиделся на меня. Меня ж оскорбили его выкрашенные хной усы.