Семена все время лихорадило, он потерял аппетит, постоянно клонило ко сну, но не спалось, а мерещилась всякая всячина: то будто деревня горит, и его упавшей горячей крышей придавило; то будто вторая жена старшему сынишке ухватом голову разбила; то ему почудится, что он дома лежит на печи, а жена спит на лавке… Смотрит, Ромка рыжий к матери лезет, на четвереньках по избе ползет, а на Ромку из-за печки баран смотрит!.. Смотрит, да как лбом по Ромкиному лбу треснет – и уж не баран это, а управляющий в типографии!.. Душно… Рожь, рожь-то какая – на одной соломинке по два, по пяти, по двадцати колосьев!!! Только коси? Эх, матушка, держись!.. Берет Семен косу, она упала, опять взял – выронил, нешто без пальцев косить можно!.. Холодным потом обдало Семена, он бросился на пол, схватил метлу и хочет ею косить, но скоро одумался, садится на лавку и грустно, грустно смотрит в пространство…
Через месяц Семен оправился. На пяти пальцах руки сапожник срезал по два сустава, на трех пальцах – по одному, на ноге Семен потерял по одному суставу на трех пальцах… Концы пальцев стали грубеть, и Семен пошел в типографию.
Товарищи вертельщики бросились к Семену с приветствиями, но Семен, положив руки в карманы, посмотрел так строго, что те отошли. В конторе управляющий не сразу признал Семена, а когда узнал, то выругал его за то, что он так долго не приходил, и объявил, что теперь он не нужен, а паспорт и расчет может получить в главной конторе.
В главной конторе навели справки и сообщили Семену, что так как он долго не являлся, то его паспорт и деньги через полицию препроводили в волостное правление по месту его жительства.
– Как же теперь, значит… – мямлил Семен.
Конторщик что-то фыркнул и занялся своим делом.
– Поэтому так… – Семен еще хотел что-то сказать, но, не сказавши ни слова, вышел из конторы; запустил глубоко руки в карманы и, согнувшись, тихо-тихо побрел по улице…
…Серебряным одеянием кто-то окутал землю… прижимал к груди серые глыбы и плакал, и слезы его алмазами сверкали на белом бархате одеяния. И были ль то слезы радости, радости об измучившемся и нашедшем покой, или же слезы о горе, горе, творившем самого себя, – это было неведомо…
В зареве пожара*
От поседелых березок тянутся на поляну смутные, курчавые тени… – А а-ах!! – внезапно рявкает далекое орудие… По лесу бежит шипучая трескотня…
Неприятель отступил. Вслед за ним победно плывут серые живые вздохи… Поляной прошел полк, и через некоторое время по морозному воздуху поползло медленно-дрожащее:
– У а-а-а!!.
…Тихо пошатываясь, из лесу выходит отсталый солдат… Когда его ударило в грудь, он отделился от взвода и побрел, через силу, напрягаясь безумно – уйти!.. Все разгорячились… В ушах у него и сейчас поверх своих стонов плавают эти хрипы озверевшего человека…
…По мучительно передергивающемуся лицу катятся большие капли пота… Он сворачивает с дороги, судорожно бороздя воздух скрюченными пальцами, словно за что-то хватаясь, потом вяло опускается на снег…
…Ах, как рвануло грудь!.. Больно, больно… Почему?.. Да… туда… домой… Наш город… еще мальчишкой бегу… а тут… Так скоро слесарь… Хозяйство бы завести, Маша, лошадку – а?.. Не хочешь, мне все равно… А Митька, ишь, с полатей уставился, – чо, поди, ись хочешь?.. Дай ему, Маша…
В глазах солдата кроваво-красным пятном бегут недавние картины.
«…О чем плакать то?.. Не я первый, не я последний – все идут… Ладно уж, как-нибудь справишься… Да постой, постой… Будет тебе, Маша, не всех же убивают…»
…Никого нет у тебя, Маша, одна ты теперь, письмо бы тебе написать… Нет, на этом заводе не буду работать, – плохо платят, лучше к Афромееву… Не то, не то… не… Маша!.. Митька!.. На… таш… Уберите книгу со стола, – мокрый!!. Отчего стены-то смеются?!. Тебе еще кого?! Зачем ты?! пусти!., пу…
– …сти!.. – хрипло вскрикивает умирающий… Он вздохнул последний раз, рванулся, от порыва качнулась березка, к которой он привалился… На измятое страданием лицо посыпались белые, пушистые поцелуи мороза…
* * *
В полутемной каморке холодно… Вместе с морозом, врывающимся сквозь крошечные потрескавшиеся оконца, носится еще кисло-едкий запах детского белья и дешевого «татарского» мыла.
Маленькая лампочка уныло мигает, когда за стеной, по тротуару проходят торопливо тяжелой предпраздничной походкой довольные, сытые люди.
Сапожник Лаврентий уселся на кровати – на краешке старого ящика, покрытого дрянным, стеганым одеялом. Подергивая заскорузлыми пальцами седенькую бороденку, он деловито и серьезно говорит:
– Война, молодка, что твой, скажем, ком снега… Покатился он с горы, неведомо отчего, а може и недобрый человек пхнул… ну, и катится себе, катится… А по дороге снежинки другие прилипают, глядишь, и ком растет…
Скрипнула калитка, кто-то быстро пробежал по хрумкающему снегу…
Каморку занимает солдатка Марья с тремя ребятишками. Одинока она, только приходит порой Лаврентий в гости, да ведь ему самому-то некогда, старик уже, а работает – хлеб добывать надо… Навещает минутками.
– Ну, катится, катится, – а потом и трах!! Завалит, глядишь, деревню… а тут охать: несчастье!.. Ты как думаешь? – Лаврентий отрывает глаза от пола и взглядывает на Марью.
Не до разговоров Марье, – вспоминает она ушедшее, – а у бедняков одно оно и есть хорошее, – будто старая, изношенная шуба, – бросил, а потом бы и ее надел, да нету.
В прошлом году так хорошо было – не забрали еще тогда Алешу… Пришел с заводу… – Марья угрюмо отворачивается от Лаврентия и смотрит на печку, где Митька с Гринькой мастерят из лучинок какую-то мельницу. – Уж чо тут говорить… разговеться1 нечем…
– Ничо не поделашь, – увесисто бормочет Лаврентий, – пошла волынка… Значить тово, останавливать не приходится… Катись с комом вместе….
Марья мнет в голове свою сегодняшнюю мысль… Скучно и тоскливо, не слушая Лаврентия, и не для него, говорит:
– Руку третьего дня порезала, – бутылка лопнула.
– Где ты счас работашь?
– На фруктовом – у Заливина… Вчера на работу не ходила, болит рука-то, а седни пошла – мастер орет: «Чего, леший бы вас драл, разгуливаете? Паек – так места не жалко?»2. Высчитал два целковых из жалованья… Выгоню, грит, если прогулы будут. – Другие вон, посмазливее захотели – не пришли – ничо, а тут…
– Десять тебе пайка-то, что ли? – Тринадцать…
– На тринадцать, да на семь гривен3 заводских в день – далеко не уедешь… Когда квартира без мала пятнадцать… Сволочи!.. – внезапно вскрикивает Лаврентий.
– Кто?..
– Мы! Подлый народ пошел, прокислый. Мы все сволочи!.. У самих на носу пупырек вскочил – к доктору бежим, а тут у человека душа разваливается, а мы говорим: работай!.. Законы надо, – насмешливо тянет он, – нет, тут сначала каждому по маске залепить, ткнуть его носом в грязь, как нагадившего щенка, понюхай, дескать!., поживи так вот, а потом законы. – Лаврентий, сердито посапывая, вытаскивает кисет и закуривает.
Марья вскакивает и бежит отворять дверь. Маленькая девочка, изгибаясь под тяжелыми ведрами, вкачивается в каморку… Тонкое коромысло почти покрывает худенькие плечики, из-под изорванного полушалка выглядывает преждевременно увядающее личико; на ней старый отцовский пиджак и Митькины пимы.
– Сюда, Наташенька, сюда… – Марья торопливо помогает дочери составлять ведра. – Замерзла поди, надо бы печку истопить, чуть теплая, да выстынет опять к утру-то, жги только без толку дрова.
– Рождество ведь завтра. На што уж я, и то накалил свою горницу, держись только… А тебе бы, Марья, надо ребятишек погреть, давай-ка, слышь, смекни… Ну, чо горевать-то?..