— Он всегда являлся фашист и антисемит. Назови хоть одного. — В гневе вскочив, отец Голда быстро разогрелся для драки и стал, как горячий уголь. — Ну, давай, Умник. Не можешь?
— Кого одного? — взмолился Голд.
— Хотя бы одного миллионера, который хоть что-нибудь из себя представляет. Скажи мне, когда.
— Что когда?
— Ты мне не чтокай — я тебе почтокаю, идиот. Ты скажи, разве имя Рокфеллер кто-нибудь уважает? Или даже Моргана? Тот Джей Пирпойнт Морган с красным носом до колен был карлик. Я помню, когда люди плевали и отворачивались на такие имена. Даже сенаторы с Запада. А теперь ты ездишь кататься верхом с типами вроде Коновера. Послушай-ка, еврей, что это ты полюбил лошадей? С каких это пор евреи катались верхом? Когда это ты выучился верхом?
— Я не ездил верхом.
— Кто тебя туда привел?
— Меня пригласили, — виновато сказал Голд; всякий раз, когда ему нужно было отвечать, его собственное негодование предательски подводило его. — Один человек, который его знает. Он может быть мне полезен.
— Это чем? — воскликнул Джулиус Голд, щеки его то раздувались, то западали. — Запомни хорошенько, умный мой сын, ложишься спать с собаками, встаешь с блохами.
— Если забудешь, что ты еврей, — сказала Гусси Голд величественно-укоризненным тоном, — то кто-нибудь вроде Коновера обязательно напомнит тебе об этом.
— Бога ради, они знают, что я еврей, — ответил ей Голд, — и принимают меня таким, какой я есть.
— Неужели? — сказал его отец. — И какой же ты есть? Ты собираешься вместе с ними в правительство? Кем?
— Государственным секретарем, — сказал Голд упавшим от смущения голосом.
Старик сморщился, изображая отвращение, и спросил:
— Это что еще за работа для еврея? Вот Сид, когда было нужно, работал с лошадьми в прачечной, но он бросил это, как только смог. Он не катался на них верхом. Ты ответь, какие здесь могут быть дела у еврея в правительстве? Ты назови хоть одного еврея, который работал в правительстве и был порядочный человек.
Память Голда оказалась в состоянии временного паралича, когда перед ней был поставлен этот трудный вопрос.
— Брандейс и Кардозо[248], — лучшего он не смог придумать. — И Феликс Франкфуртер[249].
— Они были сорок лет назад, — съязвил его отец. — И потом они были судьи. Я говорю — в правительстве.
— Герберт Леман[250]?
— Сто лет назад. Кретин, он сначала был губернатор, а потом сенатор, и он вовсе не был так уж умен. Ты мне назови хоть одного еврея, который работал на президента и не был позор для правительства и позор для евреев. — Так сразу на ум Голду никто не приходил. — И все эти христиане тоже не так уж умны, ты сам знаешь. Даже этот ублюдок Рузвельт. Десять тысяч еврейских детей он не пустил в страну[251], так вместо этого они отправились в печь! Он калека был. Он был хромой, но он не хотел, чтобы мы это знали, врун! — Он замолчал, набирая в грудь побольше воздуха, и тут неожиданно на лице старика заиграла странная улыбка, и он издал короткое хрипловатое кудахтанье. — Над калекой, — философски заметил он, и в голосе его послышались более человеческие нотки, — всегда приятно посмеяться.
Голд не сомневался — не только в его душе эти слова вызвали протест и отвращение. Его собственные порочные наклонности не были для него тайной, но только сейчас он понял, что существуют высоты и глубины мысленной жестокости, которых ему не удавалось достичь даже в самых мстительных своих фантазиях.
— Папа, это просто ужасно, — сказал он, сокрушенно и изумленно покачав головой. — Безобразные слова!
— А что, твой Рузвельт был такой уж красавец на кривых ногах? — ответил ему отец, опять впадая в пугающе-ядовитый сарказм. — Красиво он поступил с теми евреями на пароходе, когда не дал зайти в страну, и им пришлось возвращаться в Германию? Сдать в архив и забыть, вот что он написал на письме и даже не позволил бомбить железную дорогу, по которой людей возили в лагеря смерти. Я знаю об этом от одного из моих друзей во Флориде, а им я верю прежде, чем тебе! А ты теперь ездишь выпендриваться перед типами вроде Коновера. Нацист, антисемит! Он был как Линдберг[252], — продолжал Джулиус Голд. — Может быть, хуже Генри Форда[253].
— Он теперь другой, — соврал Голд, не моргнув глазом. — С тех пор многое изменилось. У меня в Вашингтоне друг — очень важная персона, и он мне сказал, что антисемитизма больше не существует. Я думаю, к нам теперь относятся без всяких предрассудков, и мы ассимилируемся.
— Да? — презрительно фыркнул его отец. — Это кто же воспринимает и это кто же это ассимилируется? Только не я. Гой блейбт гой[254], вот что я об этом думаю, и без Израиля нас некому защитить, потому что мы больше не умеем сражаться, а они умеют. Это ты ассимилируешься. Вот что я тебе скажу: ты попробуй только привести сюда кого-нибудь из своих Коноверов, и до свиданья. Я навсегда уеду во Флориду.
— Пригласи-ка его сюда в гости, — сказала Гарриет Голду. Ее слова, такие недвусмысленные, произвели ошеломляющий эффект.
— Найди для меня местечко, Сид, — хриплым шепотом печально сказал старик, смерив Гарриет надолго задержавшимся на ней презрительным взглядом, и с трудом заковылял к своему стулу. — Купи мне кондоминиум, если ты считаешь, что я должен иметь кондоминиум. — Была какая-то ужасающая окончательность в том, как он шел к своему финалу. — И найди мне какую-нибудь другую тему для разговора. Я устал от его глупости.
— Я думаю, — сказала мачеха Голда, — у него еще один винтик потерялся.
Вид его мачехи со спицами в руках вызвал у Голда какой-то туманный и неотчетливый ассоциативный образ, который мгновение-другое помаячил где-то в подсознании, готовый вот-вот принять отчетливые очертания, но сразу же растворился навсегда, когда Сид сказал:
— Я сегодня прочел в газете, что ученые нашли какие-то способности к языку в правой стороне мозга.
— Разве у мозга две стороны? — спросила одна из сестер.
— Конечно, — сказал Сид с видом благодушной снисходительности; именно она и была для Голда как нож острый. — У любого вопроса две стороны.
— Мозг это не вопрос, — мрачно указал Голд, не поднимая глаз.
— Это ответ? — сказал его отец.
— У всего две стороны, — объяснил свысока Сид непосредственно Голду.
— У всего? — Голд, испытывая восхитительное волнение победителя, понял, что наконец-то поймал его. — И у этого апельсина?
— Конечно, — сказал Сид.
— Покажи мне две стороны у этого апельсина.
— Верх и низ, — сказал Сид. — У всего есть две стороны.
— У треугольника?
— Внутренняя и наружная.
И тогда Голд заявил, что покидает дом Сида и что ноги его больше не будет ни на одном семейном обеде. Как Джоанни, он будет встречаться с ними поодиночке… может быть.
Голд еще раз вежливо поздравил Эстер и Милта с их приближающимся бракосочетанием.
Он без всякого сожаления решил завтра же оставить Белл. Андреа быстро залечит эту рану. Он не сомневался, что отец, брат и сестры откажутся от него, а дети отвернутся. Будущее казалось прекрасным.
УТРОМ он посоветовался со своим адвокатом.
— Сколько денег вы хотите ей оставить?
— Нисколько.
— Одобряю.
— С другой стороны, я хочу, чтобы у нее и у детей было все, к чему они привыкли, и чтобы им ни о чем не нужно было беспокоиться.
— Может быть, мне придется поискать какую-нибудь лазейку в законе.
Утром он отправился на медицинское обследование. Мерш Уэйнрок, который весь дымился от сигарет, как тлеющий тюфяк, и казалось, успел еще больше потолстеть и округлиться даже за те мгновения, пока Голд разглядывал его, вверил Голда попечению ассистента, с которым теперь разделял практику, — очень серьезного, без чувства юмора молодого человека, который бесконечно долго хранил самое угрюмое молчание и погрузил Голда в ужас трагических ожиданий невероятной сдержанностью своих манер. Зловещие предчувствия рокового диагноза начали принимать в воображении Голда сотни разнообразных очертаний.