— Ты такой забавный.
— Я начну составлять план. Мы уедем, как только я выпровожу моего папашу во Флориду.
СПАЛ Голд неважно. Андреа всегда спала так крепко, что не шелохнулась бы, хоть над ней из пушки пали. С завистливым раздражением прислушивался он к ее дыханию, проклиная изъяны своей натуры, лишившие его той категоричности суждений и ограниченности взглядов, без которых невозможно сохранять какие бы то ни было идеологические убеждения. Тот факт, что болваны, вроде Гарриса Розенблатта, находят приверженцев в Вашингтоне, вызывал сомнения в безгрешности и незыблемости правительства и американского общества, и эти сомнения не могло заглушить никакое патриотическое здравомыслие. Андреа вздохнула во сне, потом ее охватила дрожь, которая унялась только после того, как ее тело снова прикоснулось к его. Они оба спали голыми. Ее загоревшая кожа под пушком шелковистых желтоватых волос была великолепна в зыбкой светотени. Ему вдруг пришло в голову, что в своем глубоком и спокойном забытьи она, вероятно, не отдает себе отчета в том, что рядом с ней лежит именно он. Печаль охватила его, и мысленно он унесся далеко от сегодняшнего дня. Сид помыкал им. Когда Голд был ребенком, Сид, скупой на разговоры в семье, не находил для него иных отеческих слов, кроме неодобрительных и уничижительных. Будучи намного старше Голда, Сид был для него как второй отец, и оба они, и отец, и Сид, чувствовали себя опозоренными тем, что Голду рано пришлось надеть очки. Как бы хорошо ни успевал он в начальной школе, Ида всегда брюзжала, утверждая, что он мог бы успевать и получше; своим брюзжанием она приводила в полное недоумение их мать, новоиспеченную американку, которая никак не могла поверить, что он всегда в чем-нибудь виноват, как это следовало из постоянно сыпавшихся на него упреков. Даже когда он приносил домой отличные отметки, в похвале Иды слышался укор. Нет, он очень хорош, все еще слышал Голд голос Иды, пытающейся навязать свое мнение несчастной, ничего не понимающей женщине, но ему ничто не мешает стать идеальным, а не валять дурака, как Мьюриел.
«Эй, малыш, тебе нужно набрать вес, а то тебя никогда не возьмут в команду, — нередко говорил ему Сид. Целый год Сид выступал за футбольную команду школы запасным. А потом ушел оттуда, потому что начал работать в прачечной. — Займись-ка ты фехтованием, когда перейдешь в среднюю школу. Ты такой тощий, в тебя никто не сможет попасть. Я уверен, ты можешь стоять под душем и не промокнуть».
На уроках пения из него сделали публику и запретили открывать рот. Учительница, на первом занятии построив перед доской класс, чтобы услышать, как они поют, отшатнулась, и на лице ее появилось выражение отвращения, когда какой-то непередаваемо уродливый звук безжалостно ударил по ее чувствительным и не готовым к этому барабанным перепонкам. Она сразу же, словно оказавшись перед лицом страшной опасности, развернула безумно-бурную деятельность. Быстро проводя перегруппировки и отборы, она сузила возможный источник оскорбительного для уха звука до восьми учеников, потом до четырех, потом до трех. И наконец обвиняющий перст указал на него. «А ты, Брюс, — провозгласила она на том последнем дыхании, что у нее оставалось, — можешь быть публикой. Нам ведь и публика тоже нужна, правда, ребята?» — Грудь ее колыхнулась со вздохом безмерного облегчения.
А потом он по два или три часа в неделю сидел и слушал, как остальные, стоя, репетировали то, что будут петь в пятницу на недельном сборе. А один раз мисс Лэм, та самая учительница, похвалив певцов по завершении урока, предупредительно попросила их всех развернуться и поаплодировать ему за то, что он был такой преданной и хорошей публикой, и это стало ритуалом. На каждом уроке музыки Голд молчал, как бревно, и на душе у него лежал камень. Даже сраный Либерман и тот пел басом.
А потом, припомнил Голд с ностальгической горечью, от которой щемило сердце и першило в горле, даже его папаша, этот полоумный засранец, стал, наконец, им гордиться, беспардонно хвастаясь перед клиентами своей портновской мастерской и ближними и дальними соседями. «На весь класс лишь один-единственный ученик — публика, — заявлял он, уставив перст в небо и повергая Голда в немой ужас, — и этот единственный — мой сын». И без всякого предупреждения разражался мелодичным воплем в пять самых знаменитых нот из I Pagliacci[98][99] и, резко оборвав мелодию, говорил: «Видите, как хорошо он слушает?»
«Мы с Фиши Сигелом в нашем классе альты, — остановив его как-то на улице, сообщил ему Крап Уэйнрок; он подошел к Голду прихрамывая, потому что одну ногу ставил на край тротуара, а другую — в сточный желоб. — А ты кто?»
Часы показывали три. Плакал ребенок. Десятки подобных грустных сценок из прошлого теснились в голове Голда, который лежал в постели с Андреа и забыл о том, что она рядом, а Брюс Голд, доктор философии и профессор английского и других смежных дисциплин, еще не вступивший в должность назначенец президента, приближающийся к полувековому рубежу своей жизни, искал ночью успокоения, выдумывая свое детство, в котором он на самом деле не был Брюсом Голдом, а его семья — не его семьей, его происхождение — не его происхождением, а его место в жизни — не его местом в жизни, он лежал, выдумывая детство, в котором в его жилах текла кровь более благородных предков, чем считали все, кроме него одного, прозревшего истину, состоящую в том, что он по какой-то нелепой случайности, в результате немыслимого ряда ошибок и недоразумений, которые вот-вот должны были разъясниться, всю свою жизнь оказывался не на своем месте. Компьютер уже расшифровывал эту путаницу. Справедливость восторжествует. Судьбою ему уготовано лучшее. Скоро появятся мужчины и женщины прекрасного и благороднейшего происхождения, в сандалиях и шелковых хитонах, они заявят на него право собственности, и он вернется на свое настоящее место. Страна возрадуется. Дитя найдено. Он даже может оказаться принцем. А те, кто так преданно и неустанно искал его, были сплошь мультимиллионерами.
«Вы не Брюс Голд, — утешали они его. — Эти люди — вовсе не вашего круга, а эти родственники и друзья — вовсе не ваши родственники и друзья. Вы Ван Клиф энд Арпелс, — говорили они. — Вы ослепительный и сверкающий ювелирный магазин на Пятой авеню, и все, что там есть, — ваше. Богатейшие люди приезжают к вам отовсюду за покупками. — Голд крепко держался за эту мечту, и его вера в неизбежность такого исхода за десятилетия зрелости почти не уменьшилась. — Пожалуйста, входите мистер Ван Клиф энд Арпелс[100], — ворковали они, — и чувствуйте себя как дома, потому что все это принадлежит вам. Вы — группа сногсшибательных и уникальных ювелирных магазинов с отделениями на Беверли-Хиллз, в Палм-Бич, Париже и других прекрасных городах, и у вас тайные связи с Антверпеном. Те немногие, в чьих жилах течет еще королевская кровь, с почтением поднимаются по вашим устланным коврами ступенькам и платят вам деньги. Самые изящные и красивые во всем мире — ваши подданные и ваши просители. Вы больше не публика, — шептали они. — Вы даже, — убаюкивали они его, — больше не еврей».
Голд шевельнул губами, чтобы ответить, но с его губ не слетело ни слова. Он спал.
VII
ПРИГЛАСИ ЕВРЕЯ В БЕЛЫЙ ДОМ (И ОН СТАНЕТ ТВОИМ РАБОМ)
БРЮС Голд по-прежнему не понимал, как это здравомыслящий и добропорядочный еврей мог пойти на службу к Ричарду Никсону; Голд не мог припомнить ни одного. Евреи, которые все же работали в этой администрации, были, вероятно, единственными из образованных взрослых, кто, будучи свидетелями происходящего, не увидел в злобных нападках вице-президента Спиро Агню[101] на прессу подлую кампанию скрытого антисемитизма. Или, может быть, они только делали вид, что ничего не понимают.