— Но не мой, Голдфайн, — весело ответил Коновер. — А я не хозяин. Ваше присутствие здесь сегодня — чистая формальность. И мое тоже. Что бы я ни сказал, Андреа сделает то, что хочет. У нее есть собственные деньги, а будет еще гораздо больше, и у нее нет никаких причин бояться моего неудовольствия.
— У меня есть свои деньги, — сказал Голд.
— Очень сомневаюсь, что они идут в какое-нибудь сравнение с нашими, — с саркастической вежливостью сказал Коновер.
— На самом деле меня не очень интересуют деньги Андреа, — возразил Голд, — хотя, думаю, вы этому не поверите.
— А меня они не интересуют совсем, — со смехом сказал Коновер, — поскольку мне из них не принадлежит ни цента. Все они достались ей от прадедов и прапрадедов, которых так много, что со счета можно сбиться. Признаюсь, было время, когда я питал большие надежды унаследовать и ее деньги в случае, если она скончается раньше меня, но теперь, когда я уже в летах, пусть ее живет. Мои размышления шокируют вас. Я же вижу по отвращению на вашем лице. Но я люблю деньги, мистер Файнштейн, люблю больше всего на свете. Сомневаюсь, что эту землю топчет другой человек, который любит деньги, как я. Я не то чтобы страстно жажду денег, у меня их всегда было предостаточно, но я ценю их гораздо больше здоровья. Я хвораю и я стар, что бы я ни врал. Но если бы судьба предложила мне: «Живи еще тысячу лет, но ты будешь беден», — то я бы отверг это предложение, не моргнув глазом. Если бы у моего смертного одра появился ангел и сказал: «Пожертвуй своим богатством, пока еще есть время, и ты проживешь еще долго бедняком, а потом тебя будет ждать вечное блаженство в раю», — то я бы ответил: «Сгинь, пернатый болван! И пусть на мое надгробье и на каждый из моих кенотафов потратят не меньше миллиона». Я бы предпочел умереть в роскоши. Ведь в конце концов, мистер Голдфингер, из здоровья шубы не сошьешь, верно? У меня от философствований мозги сохнут, — сказал Коновер, подкрепившись из стакана. — Но я ценю компанию человека, вроде вас, с кем могу, как с равным, провести время в интеллектуальной беседе.
Злобно сверкавшие глаза Коновера наводили на мысль, что имел он в виду нечто весьма далекое от комплимента.
— Меня зовут Голд, сэр, — напомнил ему еще раз Голд, сердито вздохнув. — И я бы попросил вас запомнить это.
— Я это помню, — с улыбкой ответил Коновер, разглаживая мизинцем тщательно подстриженные усики; его аккуратные щечки, словно регистрируя степень ублажения его желчности, раскраснелись еще больше. — Мой ум, когда у меня нет приступов, ясен, как стеклышко. Я не буду возражать против этого брака, потому что это бесполезно, и не буду мешать вашей карьере, хотя я никак не могу взять в толк, что может делать еврей в правительстве, кроме как завоевывать себе общественное положение. Ни одного дельного еврея там никогда не было, верно? Это и для протестанта-то непросто, хотя у нас и есть сноровка.
Голд не желал быть вовлеченным в дискуссию о преимуществах той или иной веры.
— Я убежден, сэр, что, служа обществу, могу принести такую же пользу, какую люди моей… этнической принадлежности принесли в других областях.
— У меня четыре акра конюшен, мистер Голдфингер, но дерьма в них меньше, чем в ваших словах, — любезно ответил Коновер. — У вас, как я вижу, кроме множества других недостатков, черные и редеющие волосы, но если я хоть чуточку разбираюсь в скальпах, они продержатся столько же, сколько продержитесь вы. Если уж Андреа суждено выйти за иностранца, то я бы предпочел кого-нибудь вроде Альберта Эйнштейна, или Артура Рубинштейна, или даже Артуро Тосканини. Господи Боже мой, какие замечательные волосатые головы были у них! Но только не за Джо Луиса или Игнацы Падеревского[94]. Пожалуй, вы лучше. Я думаю, я бы не вынес зятя поляка. Зятя? Какое тошнотворное слово. Вы еще не поняли? Тошнотворное! — Голд подлил ему виски. Приключение кончилось, любовь прошла. Резкий запах, исходивший от Коновера, оказался всего лишь перегаром, свет разума в его проницательных глазах — огоньком незаурядного безумия. Перед Голдом был еще один старый псих. — Ваше здоровье, ты, проныра, — бодро выкрикнул Коновер и сделал большой глоток. — Пусть все ваши неприятности будут только маленькими. Я всегда знал, что Дин Раск[95] так и останется нулем, или Бенито Муссолини. Слишком плешивы. A-а, Андреа, дитя мое. Ты пришла вовремя. Мне всегда нелегко разговаривать с твоими ухажерами, а с этим — особенно, он просто чурбан.
Андреа после верховой прогулки и ванны вся светилась и выглядела свежей и почти ослепительно красивой. Она поцеловала их обоих, слегка прикоснувшись губами, и сказала:
— Папа, ты говоришь грубости.
— Я себя неважно чувствую, доченька, — пожаловался Коновер. — Мне нужно было срочно принять лекарство, а он не давал, ни единой капельки. Можно мне сейчас немного? Нет, пусть он нальет. Живее, живее, ты, трахарь иудейский. До верха, до самого, черт побери. За это плачу я, а не ты. А-а, вот так-то лучше, мое здоровье поправилось. Благослови вас Господь, мой друг. Никогда не делайте обрезания автобусам. Они не евреи. Арабы моют ноги. Макджордж Банди[96] — самое теплое человеческое существо, какое мне доводилось встречать.
— Папочка, кажется, ты заговариваешься.
— Вероятно, я слабею просто на глазах. Ваше здоровье, сэр, и за нашу неувядаемую дружбу. До встречи с вами я любил все человечество. Пусть ваша жизнь будет такой же яркой, как лампочка Эдисона.
— Заканчивай свое виски, — Андреа придерживала его стакан. — У тебя мысли разбегаются.
— Гип-гип ура. Вот это денек. Зеленая травка, желтая муть, когда целуешь, хватай за грудь. Вы тронуты, мистер Голд. Я вижу по тому, как вы покраснели.
— Я перевариваю ваши слова.
— До чего же вы умны, мне до вас как до луны. Бога ради, хватит этого с нас всех. Мои ниггеры покормят вас. Пусть Саймон выпорет их, если они не будут слушаться. — Коновер привел в действие свое кресло и без дальнейших церемоний, сделав полукруг, выкатился из комнаты.
Голд и Андреа ели молча в огромной освещенной канделябрами столовой, по которой бесшумно сновали бесстрастные черные большеглазые слуги. Отдельные спальни, отведенные Голду и Андреа, находились на разных этажах в миле одна от другой, и Голд повел Андреа в свою. На косяке двери висела мезуза[97].
— Пожалуйста, не еби меня здесь, — умоляющим голосом сказала она.
Голд пришел в ярость.
— Если я еще хоть раз услышу от тебя это слово, — ответил он, — я, может быть, больше не буду тебя ебать нигде.
Это была его единственная победа за день. Спальня была большая, постель удобная. Его утешало лишь то, что худшее было уже позади. Утром дела могут пойти лучше.
ОН проснулся с рассветом и стал прислушиваться — не поднялись ли остальные. В десятом часу он долее не смог выносить одиночество и выполз на свет Божий в настроении настороженной удрученности. Он спустился по великолепной закругляющейся дубовой лестнице со скорбной покорностью сакральной жертвы, для которой настал момент истины. Дом был полон казавшейся вечной тишины. Лошади Коновера были отучены ржать. Его собаки не лаяли. Если в его владениях и были петухи и коровы, то они не кукарекали и не мычали. Двери не хлопали, вода в туалетах не журчала, полы не скрипели, листва не шелестела, а шагов не было слышно. Внизу у лестницы стоял старый представительный негр с копной курчавых волос, на нем была коноверовская черная с серебром ливрея; с легким поклоном, он указал Голду, куда тому идти.
Горничные со щетками и лакеи с кусками замши молча чистили и полировали дерево, медь, бронзу, стекло и фарфор. С трепетом и не веря своим глазам, Голд прошел по коридору нижнего этажа и оказался, наконец, в огромном помещении для утренних трапез, где находился буфет таких размеров, какие, как думал Голд, существовали только в причудливом воображении романистов, обладавших необыкновенными способностями к преувеличению. Легионы слуг, черных как по цвету кожи, так и по расе, находились каждый на своем посту под присмотром недреманного ока белой старой девы, за которой, в свою очередь, присматривал омерзительного вида белый надсмотрщик, сердито сверкавший глазами даже на Голда. Иерархия плантаторского быта сохранилась здесь в неприкосновенности.