На этот раз в избе было тихо и на редкость свежо. Босые ноги Генерала торчали с печки, как две сухие бустылины.
— Храпит, ирод царя небесного, налакался, да отчебучил-то что? Свои сапоги цыганятам сосватал. Отчебучил так отчебучил! Наши Мишка с Вовкой — в бане, плещутся ещё, — скороговоркой сообщила тётя Поля, сухопарая хозяйка глинобитного особняка.
И туг я принял решение: как погуще потемнеет — к банным шишигам пойду один. Зачем мне товарищи? При них стыдно маму выпрашивать. Боязно, страшно, а идти надо.
Мои купленные на вырост валенки то и дело застревали в глубоких сугробах. Случалось, я выдергивал из валенка ногу и по инерции совал её в твердый снег. Оборачивался, руками вызволял валенок, трусил белую пыль и шагал дальше. Ночью дорога длиннее, из-за темноты, наверное. Но вот и баня, серая, припорошенная снегом, как пасхальный кулич. Я различил в крохотном звенышке свет.
— Есть кто-то, — ёкнуло сердце, — придется повременить.
Притаился неподалеку, в речном ивняке. Летом здесь на пологой отмели плотва хороводилась. Сейчас скучно и холодно. Мёрзну. Хилая банная лампадка всё по-прежнему подмаргивает. В валенках мокро, озноб по спине пробирает. Так можно всю ночь пропрыгать, пока сосулькой не станешь.
Выбрался я из своей сомнительной засады и мигом — к двери, там ждать не стал, в предбанник шмыгнул, как летом в холодный пруд. В тёмном предбаннике — ни души. Пригляделся: на полу, по соломе конфетные бумажки раскиданы.
Ведьмы — сладкоежки! — удивился я. — А может, и нет их вовсе? Лампадку кто-то забыл задуть, вот она и коптит… и чего это всё время бабушка причитает:
— Поехала счастье пытать твоя маманя, счастье…
Счастье… Что такое, зачем оно?
Висячим тяжёлым крючком осторожно царапаю мокрые дверные доски. Оттуда — тихо, ни гу-гу.
— Будь что будет, — злюсь я и от злости храбрею, заполошно тарабаню запором.
В бане чавкнуло. Ещё и ещё раз. Словно шишиги те роняют на пол мокрую тряпку.
Я отскочил от двери. Тут же она распахнулась. И голова чужого незнакомого мужчины прижала меня в угол. Жесткая, как стальная, пружина распрямилась в моём теле, ноги — не ноги, а ходули, сразу за солому зацепились. И крикнуть не смел. Мужчина тоже отступил.
— Перетрухал, дурашка, — просипел незнакомец, — не бойся, вертолётчик я! Чего ты трепыхаешься, как воробей под застрехой? Вытри ростополь с зенок.
Горло тугим шарфом затянула удушливая судорога, щёки — как в кипятке, в слезах. Не только с испугу я рыдал, от другого: нет шишиг никаких, ни злых, ни добрых. Враки всё Черкасихины. У кого теперь мамку выпрашивать?
Я долго трясся, всхлипывал, пока не очнулся. Жилистая рука взвихрила мне волосы, его ладони хорошо пахли куревом.
— Меня вот тоже вытурили. Чертовка горбатая! Ничё, на нарах кемарил, теперь в бане, на полке придется. Отосплюсь и в город махну. Не бойсь, дурашка, проживём! Стрелочницы — народ не дикий, культурный. Аккуратная краля.
4
Ашорку Горбушку пугали так. Выскабливали внутренности огромной тыквы. В её корке прорезали раскосые дырки для глаз, ножиком выстругивали рот с неровными зубами, в полую овощь вставляли зажженный электрический фонарик и… тарабанили в ночное стекло сорокалетней горбуньи.
Замирали в сладком испуге наши смущенные души. И вот сонная, резко очерченная ярким полнолунным светом физиономия отшатывается от маски. Овечьим табуном и мы шарахаемся в сторону. Изредка наблюдаем, как от спички розовеет коленкоровая занавеска, потом шторка делается ярче, белее. Значит, Горбушка вздула лампу. Проходит время, и окно опять сливается с темнотой. Мы вдругорядь подкрадываемся к задремавшей избушке, торопливо дзенькаем по стеклу, включаем тыквы. Окно вспыхивает, но нему мечутся гигантские тени.
Наутро скучная улица оглашается удалой музыкой. Анюрка Горбушка в отместку озорникам крутит патефон. Он стоит па облупленном подоконнике, весело сияет никелированной головкой звукоснимателя. Рядом с коричневым ящиком высится неровная стоика пластинок.
— Вот кто-то с горочки спустился, наверно, милый мой идёт, — неистовствует аппарат.
— Тёть Нюр, здрасте! Наше вам с бантиком! — с ехидцей приветствуем мы хозяйку музыкального салона.
— Тёть Нюр, как ночевали?
— На нём защитна гимнастёрка, она с ума меня сведёт! — подпевает тёмному ящику Горбушка, лукаво, по-заговорщицки прищуривается и высовывает свой мясистый, в белых крапинках язык. Она прощала весёлое озорство.
Собирала нас в кучу во дворе и показывала свои наряды.
— Вот это платьице я сшила для первого мужа, вернее, для себя… ну, когда замуж выходила. Он у меня геологом в партии был. Порешили его лихие люди, — кручинилась Горбушка, закатывала глаза и юркала в узкую дверку своей халупки — переодеваться.
Крепдешиновый сарафан наша великовозрастная подруга приобрела, когда встречалась со знаменитым полярником, тем самым, который замёрз на дрейфующей льдине.
— А это платье из батиста, когда с вертолётчиком жила.
Тётя Нюра смешно дёргала своим широким, почти мужским плечом и кружилась рядом с глухой крапивой среди заполошных кур и дровяной шелухи.
— Счас я вам пирожков вынесу черносмородиновых.
И перед мальчишечьей ватагой вырастало громадное сито-решето с горой пирожков.
Глазом моргнуть не успеешь, как в решете уже мелкие дырочки видны.
Горбушка кудахчет вместе с хохлатками:
— Рисковая специальность. Инда поседел, что поярковые чёсанки у деда Ивана Романовича. Как не поседеть — всё время на небе. Тут на велосипеде раз крутанёшь и на кочке растянешься. Работёнка — не приведи леший!
Только в последнее время что-то Горбушка не примеряла свои наряды, а целыми днями маялась у окошка, слюнявила пальцы, листала пухлые книги. Прочтёт одну-другую, нас за стаканчик семечек нанимает в библиотеку бежать за новыми книжками.
— Чокнется с чтением своим, — резюмировала практичная няня Валя, шла бы на маслозавод ишачить, там узнала бы, почём фунт лиха… Проклятые коленки, спасу нет!
— Хворает, кажись, как не занедужить, — решила бабушка, — она и так полоумная. Кавалеров ждёт. Всю пенсию свою спускает на сундук. На тряпки. Питается одной ягодой. На брюхе — шёлк, а в брюхе — щёлк. Шёл бы ты лучше на Гору, не путался под ногами.
Весной все развлечения проходили на пригорке Горе. Солнце хищно съедало последний оплавленный рафинад сугробов. На жирных проталинах, как па промокашке, мгновенно выступала густая, колкая с виду, зелень. Пьяно пахло дремотной юной землёй.
На этих зелёных островах мы кутались в фуфайки, па сухих поленьях увеличительными стёклами выжигали замысловатые узоры, играли в клек, «чижа», лапту.
Лапта — с утра и до вечера. Уже ноги подкашиваются, уже, ошалев от азарта, почему-то кидаешься в другую сторону от своих соратников, а всё хочется ещё и ещё раз резануть по особенно звонкому к весеннем воздухе мячику.
Взрослые не выдерживали соблазна, спешно взбирались в Гору, якобы поглядеть, потом, как по-писаному, кто-нибудь из мужиков укоризненно хмыкал:
— Рази ж так бьют? Хм…
И плечом оттирал пританцовывавшего нетерпеливого мальца.
Здорово лупил по каучуковому комочку дядя Вася Черкасов. Его крученый мячик вырывался из самых цепких рук. Юрко сновал по полю в рваных брезентовых тапочках его младший брат Ёхтарный Мар. К вечеру взрослые оттесняли детей, резались в лапту сами. И мы, защищенные ручательством ребячливых мужиков, палили кудрявые дымные костры из автомобильных покрышек.
В один из таких азартных вечеров и прибежал и поломал всю лапту, все костры дядя Коля Хватов.
— В даррр-данеллы мать! — в сердцах ругнулся Генерал. — Горбушка-то наша… того…
— Спятила, что ли?
— От книг… от вертолётчиков.
— Нет Горбушки.
— Как так «нет»? — откинул в сторону тяжёлую биту дядя Вася Черкасов. — Сбежала, что ли, куда?
— Очень просто… лежит… мертвая… на лавке.
Она и письмо оставила. Чтобы в гроб положили в майском цветном костюме и чтобы всю стопку пластинок в последнюю дорогу проиграли.