3
Самым замечательным человеком в Верхней Мазе, на наших Карпатах, считалась Черкасиха. «Графена» — звала её моя бабушка. Черкасиха — копия установившегося в сознании образа Бабы Яги: нос крючком, острый, вздёрнутый подбородок, скрипучий голос. Лицом Черкасиха походила на ущербный под исход месяц. Никаких актёрских заведений не кончала музейная старуха, тем не менее идти с ней на дойку или в Винный — одно удовольствие.
— Артист вылитый! — сообщали про неё в Мазе.
Неожиданно крючкообразный нос расплывался в картофелину, острый подбородок делался пухлым, щёки — каждая с хорошую леиёшку. И вот она уже не Черкасиха, а дородная тётка Нюрка Шилова с городским выговором и язвительным язычком.
Всё на свете знала бабушка Черкасова: кто при смерти, у кого кто народился, кто от кого с кем гульнул, кто подрался. Сплетня, доведенная до артистизма, она уже и сплетней переставала быть. Черкасихе верили, поддакивали, долго пребывали под её чарами.
Семидесяти летняя Графена чрезвычайно страстно любила париться в бане. В раскалённом, замутняющем сознание воздухе она с таким же остервенением истязалась березовым веником, что мужики в предбаннике крякали от сочувствия. Адские сковородки — подобие полка, на котором извивалась верхнемазинская Баба-Яга. Парилась она в танковом шлеме своего сына фронтовика, пряча волосы, чтобы они не секлись от пылу.
— Васька, во-о-оды! — вопила она своему старшему сыну. И голенастый сутулый дядя Вася Черкасов срывался к речке, громыхал и булькал вёдрами, на ощупь, как артиллерист снаряды, впихивал воду в дверной проём. Черкасиха с воем и странными звуками «даб-даб-даб-дао» поддавала ледяную жидкость в разъяренное жерло печурки. — Васька, воды, окаянный!
Вываливалась в предбанник медно-красная, безжизненная, падала на лавку, топко запорошенную ржаной соломой, куталась в полушубок. Отходила. В предбаннике всегда кто-то был.
Минута, другая, третья, и вот вначале одно веко Бабы-Яги дрогнет, приоткроется, потом на лице появляются узкие щёлочки:
— Батюшки-светы! Ба… ба… батюшки, — голосит Черкасиха, — опять к Нюрке Горбушке вертолётчик пристал. Ладный мужичонка, справный. Всамделишный. Тока, чую, из заключения он, оттедова. Папиросочки цедит тонёхонькие, а коробка с папиросами, как вот этот тазик цинковый, ясная. «Позвольте, — грит, — Анна Степановна, вас на кинокартину пригласить». А она-то, финтифлюшка, губы трубочкой, воображает… Привиделось мне нонче, ннда мороз по коже, колдуны наши Паларншиновы, обе двое, к нам па двор сиганули скотину портить, а я на калде спряталась, да как волком завою… Выла-выла, глаза тру: по-у-у — пропали напрочь ведьмы. Только два тенетника в коровьи ясли, в сенцо шмыг шмыг, и след простыл.
— Ух!.. Ух!.. — пыхнула морозом дверь предбанника.
Заскользнул весь прилизанный, в кургузой фуфаечке младший сын Черкасихи Ёхтарный Мар.
— Маманя, сидишь здесь, а Мишка Варламов ероплан смастрячил. Вот, ёхтарный мар, по всему селу как оглашенный носится. Тьфу, еросани, а не ероплан. Сказывают, в Софьино, к зазнобе своей мылится.
Черкасиха, забыв про ведовские свои байки, шустренько оделась, вскочила в чёсанки и воющим снарядом вылетела из предбанника.
Ёхтарный Мар закатился:
— Ловко я её… ик… ик… объегорил… какие там еросани — лабуда одна. Не будет лясы точить, где надо — не надо.
Чуть позже опять хлопает дверь. С ведром воды на цыпочках, крадучись, является Черкасиха, наглухо пучками соломы затыкает глубокие банные отдушины. Ловко сигает в баньку к мурлыкающему сыну, и там хлесть водой в раскалённую печурку, скок назад, в предбанник, а банную дверь — на крючок.
— Пусти-и-и, ёхтарный мар, воздуху нету, — свирепо негодует брехливый сыночек. — Люди добрые, задыхаюсь!
Очень он не любил париться.
— Но полу ползаю, всё мытьё насмарку, — с жалобным подвывом всхлипывает Ёхтарный Мар.
А Графена Черкасова неумолимо плюхалась на излюбленное место в уголке:
— Кольку Хватова встретила. Генерала. Пьянющий вдребезги. На роже — синяки, с кулак каждый. «Так и так, — грит, — мать честна, сапога свои цыганятам пожаловал, вот баба меня старыми худыми сапогами и отмутузила. Страсть цыган обожаю. А ежели, баит, я им сапог не выделю, другие тоже от ворот поворот покажут, что тогда? Околеют от холода. Им ходить надо по сёлам, должность такая — цыгане. Нам-то что? Кровь не бродячая. В печку носом клюнул и — храповицкого».
Тут я ему режу:
— Неколи с тобой, Николай Ермолаич, прохлаждаться, ты случаем Мишку Варламова на еросанях не видывал? Сказывают, к ухажёрке в Софьино завеялся.
— Быкам хвосты крутит твой Мишка на мэтэфэ счас. Еросани-то он ещё не осилил, кишка топка. Просто на дворе хреновина воткнута вроде вертушки, вот таким кандибобером согнута…
Наконец приплелась в баню и моя бабушка, раскутывает меня, нагишает. И я — уже не я, а игрушка в неуемных бабушкиных руках. Она, как рубанком, стругает мочалкой, обдаёт щелоком, дерёт волосы, мылит голову куском хозяйственного мыла. Больно, скользко, дымно. Глаза разъедает колючая пена.
— С гуся вода, ещё ковшичка два, с гуся вода! — окачивает меня бабушка ласковой тёпленькой водичкой — из большого ковша, из маленького ковшика.
Зато в награду за мучения — полуобморочный отдых в предбаннике, блаженство терпкого, с запахом мокрой ржавой соломы воздуха. Пальцем шевельнуть силушки нету. Сквозь глухую очумелость доносится скрипучий невымытый фальцет Черкасихи:
— В нашу баньку шишиги повадились, ушлые, шелъмовки, кажну ночь шастають… верно, понравилась баня-то… как же, по-белому топится, не то что чумазая развалюха у Крайновых. Шишиги — они шишигам рознь, есть и такие, что приветят, что ни спроси — сообразят за милу душу.
Пахнула Черкасиха своей широченной шалью, как ворона крыльями, да пером своим мне в глаз заехала. И полетели по глиняным стенам разноцветные зерна, расплылись, покосились углы.
— Батюшки-светы — соринка! — запричитала Черкасиха.
— Соринка, — испуганно скривилась бабушка.
— Ёхтарный мар, к Паларишиновым надо, — солидно протянул Ёхтарный Мар.
Свернули треугольным конвертиком носовой платок, и ну — в глаз ширять.
— Ни в какую, не дается, придется к Анюрке с Марьей — на поклон.
Сестры Паларишиновы поочередно покачали пудовыми укутанными головами, поцокали. Старшая, Анюрка, категорически врачебным тоном рявкнула:
— Живей, Дунярка, тащи воды колодезной, язык охолонуть.
Бабушка опрометью по сугробам кинулась к колодцу:
— Нате вам водицы!
Анюрка шепчет над ведром, обмакивает свой, как спелая груша, язык в студеную воду, раз — и слизывает слезоточивую боль. Поистине — колдовство.
Не только соринка мешала мне, клещом въелась другая заноза — известие, что в нашей баньке по ночам гужуются добрые шишиги. Что бы я попросил у них?.. Чтобы мама моя навсегда приехала к нам жить, не на один день и не на неделю, а на-сов-сем.
А то вот прошлым летом ждал-ждал мамку, она только всего ночку ночевала, спать с собой взяла. Я ночыо то и дело просыпался, волосы её нюхал, щеку лизал.
Ещё я попросил бы у волшебниц, чтобы дедушка Иван Романович не посылал меня по мазинским порядкам веретена продавать, будто я буржуй какой. У этих шишиг можно под конец знакомства и увеличительное стекло для выжигания выклянчить.
С мокрой головой засобирался я к Хватовым, чтобы детей дяди Коли Вовку с Мишкой подбить на вылазку к банным шишигам. Дяди Колина саманная избенка по вечерам мужиков как магнитом притягивала. Тут чуть не вся деревня резалась в карты, в какого-то матершинного «петуха». И мы, пацанчики, возле стола вились, в надежде, что кто-то в припадке великодушия размашисто сыпнет по полу горсть медяков:
— На, на коврижки!
В махорочном чаду мы менялись кознами-свинчатками, стращали друг друга жуткими историями, лузгали подсолнухи. На всю Мазу слышны были шлепки замызганных карт да крики:
— Валета, валета зажал!
— А я шеперочку кверху брюхом перекувырну.