Их было пять. Ясь сиял от счастья, он таращил глаза так, что у него заболел затылок, и твердил не то самому себе, не то обращаясь к ним:
— Ниже, ниже, еще немножко! Что у вас там на хвосте устроено? Ну, еще немножко. — Он ласково уговаривал их, точно корову. — Ну, пестренькая, шевелись!
Один из самолетов словно услышал его просьбу: не то пестрый, не то грязно-коричневый, он оторвался от остальных, быстро сделал круг и с воем ринулся вниз. Ясь от счастья замахал руками, не замечая, что коровы задрали хвосты и галопом помчались в лес. А Ясь все еще махал руками, видя, как растет сверкающий нимб, а крылья превратились в два дула. Так он и умер, прошитый пулеметной очередью.
14
Цебуля завел разговор о Блажеевицах вечером, когда, удирая с очередных позиций, они проходили мимо деревни, уничтоженной артиллерийским огнем. Еще догорало несколько овинов, в горле оседал запах остывающей гари, даже папироса не могла перебить ее горький, противный привкус. То ли дело Блажеевицы… Как хорошо, что его деревня лежит далеко от границы, а от железной дороги, шоссе, ближайшего города — тоже километров десять с гаком. Одним словом, родным Цебули, все достояние которых (помимо половины морга земли) составляет лачуга, не угрожает судьба здешних крестьян.
А здешние крестьяне стояли возле пепелищ и смотрели на шагавших по дороге солдат. Несчастье словно оглушило людей; они молчали и не шевелились. На краю деревни одна хата сгорела так аккуратно, что печь сохранилась в полной неприкосновенности и над ней торчала труба, костлявая, как скелет. Изможденная женщина наклонилась к черной пасти печи и ставила на только что разведенный огонь горшок с водой. Двое детей уцепились за ее юбку, третий, лет пяти, с радостным криком тащил обугленную доску, чтобы бросить ее в этот семейный очаг.
— Ну, Блажеевицы далеко!.. — снова начал Цебуля, но тотчас замолчал, подбежал к женщине и протянул ей полбуханки хлеба из полученного утром солдатского пайка. Женщина не поблагодарила, она смотрела на него, не понимая.
— Не отставать! — строго прикрикнул на Цебулю Маркевич. Его точила новая боль, не похожая на ту, которая преследовала его в течение последних дней. Маркевич пытался заглушить эту боль, покрикивая на отстающих солдат, пытался убежать от нее: не смотрел в сторону разрушенных усадеб, искал глазами уцелевшие деревья, несожженные хаты, спешил скорее покинуть эту деревню.
Боль не унималась. В течение трех дней их батальон отступал, каждую ночь они рыли окопы, два часа прятались в них от бомбежки, от минометов и от самого худшего — массированного огня артиллерии, а потом отползали с ранеными за ближайший холм, лишь бы убежать от огня, строились в поредевшие колонны, на следующую ночь снова удирали на двадцать километров к северу, и снова повторялось то же самое: рыли окопы, сидели под огнем и так далее.
То, что происходило в первые дни, получило впоследствии в книгах военных историков название «битвы на верхней Варте и Видавке». А в конце концов их отбросили за Лодзь. Дело, конечно, не в названии, а в том, что это были три дня, заполненные страхом и ощущением своей беспомощности.
Роте Дунецкого больше ни разу не довелось идти в атаку. Ни разу больше на них не нападали немцы.
— Как в боксе, — объяснял Дунецкий, — только не по правилам. У немца и вес тяжелее и руки длиннее. К нему не подойдешь: он отскочит, а сам все время лупит тебя прямыми. К черту такую игру.
Маркевич плохо разбирался в боксе, но чувствовал себя именно так, как говорил Дунецкий; будто сразу, в первый же день его рубанули кулаком в челюсть или под ложечку и он отлетел вверх тормашками и потом его били еще и еще, а он машет руками в воздухе, как слепой (хоть разок задеть бы противника, хоть прикоснуться бы к нему!).
В этом сравнении было и нечто другое, другой смысл, с трудом проникавший в сознание Маркевича: его молотили два кулака, а не один. В первый день под Бабицами обнаружилось не только потрясающее превосходство немецких танков. Да, не спорю, танки были страшнее всего, но как расценивать бегство Потаялло со вторым взводом в полном составе; капитан не сказал ни слова, не крикнул нам, не дал сигнала, даже не попытался увести с собой, позаботиться о нашей судьбе… Он потерял голову — Маркевич ради собственного спокойствия хотел как-то по-человечески объяснить поведение, казалось бы, честного Потаялло: он растерялся, увидев такое множество танков; должно быть, шла целая дивизия, о которой теперь шепчутся между собой офицеры, рассказывая, как она рвет в клочья польскую оборону влево от них, на варшавском шоссе. Да, но и в этом случае…
А впрочем, что было потом, во время дурацкой операции двух батальонов против нескольких десятков немцев? Под Бабицами их подвел глупый капитан, командир роты. А здесь распоряжался сам полковник, с виду такой опытный, серьезный. И точно так же потерял голову, удрал, не вспомнив даже о своей головной роте. И еще Дунецкого обругал… За чьи же, черт их возьми, ошибки?
Второй кулак тоже был неуловим. Чем же объяснить, что уже два раза в решающие минуты начальники подводили Маркевича? Может быть, тем, что он не только урод, растяпа, но и неудачник, который постоянно нарывается на прохвостов?
Всякий раз, когда им приказывали отступать, у Маркевича возникали новые подозрения: неужели и теперь начальники бросили на произвол судьбы какого-нибудь простака вместе с его взводом, ротой или батальоном? Неужели в этих действиях опять столько же смысла, сколько в тогдашней атаке на дороге с тополями?
Два кулака били его в лицо, в грудь, в голову. Росло ощущение вражьей силы, росло убеждение в собственной слабости. И в результате где-то внутри начинала вызревать подлая мыслишка: а мне-то какое дело, все равно весь этот бордель разлетится, главное — спасти свою шкуру. Он пытался унять мерзкий голос инстинкта, но как его уймешь? Кто до сих пор влиял на его убеждения? А можно ли, не будучи уверенным в том, что существует нечто великое, более важное, чем твоя особа, можно ли, не будучи в том уверенным, выдержать хотя бы одну неделю такого сентября?
Любовь к родине, резко и болезненно им осознанная при виде разрушенных убогих деревенских хат, при виде детей, разорванных в клочья снарядами, при виде дыма пожарищ, преследующего их каждый вечер, любовь эта дошла до наивысшей точки, когда взгляд его привлекла сгоревшая хата и женщина у черной пасти печки, — и вот этой любви тоже грозило что-то вроде паралича: «Могу ли я один, ну пусть даже вместе с Цебулей, пусть с Дунецким, еще с двумя-тремя дельными парнями, — можем ли мы чем-нибудь помочь?»
Он боролся, отчаянно боролся с такими мыслями. Хватался за любой повод, лишь бы сломить апатию, лишь бы сохранить хоть крохи надежды.
Он думал о Потаялло, потом о командире полка и наконец в поисках утешения добрался до Рыдза: «О нем столько писали — ну, может быть, немножко и ради пропаганды, — но ведь самая малость, по крайней мере частица правды должна содержаться во всех громких словах, в заверениях, будто он настоящий вождь, опытный, мудрый, спокойный…»
Маркевич настойчиво повторял про себя эти фразы, когда прижимался к передней стенке окопа в ожидании очередной серии тяжелых снарядов, очередного налета пикирующих бомбардировщиков, очередного минного обстрела. Мысли о Рыдзе мало ему помогали, они были бессодержательны, пусты, просто у него была потребность поверить в существование чего-то прочного, что не рухнет с такой легкостью, как рухнули за эти несколько дней железобетонные красненские и подлясские аксиомы.
На третью ночь отступления с Видавки произошло событие, которое хоть и ненадолго, но все-таки укрепило хрупкую веру Маркевича. Их батальон выделили в походное охранение дивизии. Как-то так получилось, что они втроем — Маркевич, Дунецкий и командир батальона майор Олыпинский — сошлись у овина, набитого необмолоченным хлебом, ожидая, когда к ним присоединится последняя, шестая рота, которая в трех километрах позади тащилась по песчаной проезжей дороге. Над двумя заревами всходил блеклый, туманный рассвет; они ждали уже четверть часа, сперва им было жарко после быстрой ходьбы, но теперь стал пробирать предосенний холодок, а челюсти сводила зевота — результат нескольких недоспанных ночей. Ольшинский, коренастый блондин, из так называемой «свинячьей» породы, хмурил рыжеватые брови и хлопал светлыми ресницами, проклиная шестую роту, которая так отстает. Было тихо, даже канонада, преследовавшая их изо дня в день далеким тяжелым грохотом, притихла, будто и орудиям захотелось немножко поспать. В придорожном рву, как пораженные газом, навзничь лежали солдаты, храпели, открыв рты. Ольшинский не разрешил разместить солдат на сеновалах, пока не подтянется весь батальон, офицеров он тоже не отпускал от себя, такой уж у него был милый характер: «Пусть и другие помучаются, если мне так суждено!» Дунецкий злился на него еще за первую атаку; они стояли втроем и, насупившись, молчали.