Невольная память
Молодости привычно сбрасывать в ту пропасть, куда не хочет добираться мысль, все скверное, все барахольное в жизни. Кому охота в компании друзей говорить о прошлых неприятных треволнениях, о пережитых унижениях. Не лучше ли сдобрить беседу приятными мгновениями ушедшего бытия. Так обычно люди и делают, неприятного в настоящем и так много. Армия осталась позади, служба прошла. Где-то дома — в кладовке, в шифоньере или еще где, валяются сапоги, шинель или бушлат, гимнастерка. Если найдется ушанка со звездой, то отметишь сам себе, что демобилизовался зимой, если выцветшая пилотка, значит эшелон для демобилизованных подали летом или ранней осенью. Пока еще свежи воспоминания, повсюду — дома, за стаканом, на работе, в раздевалке, во время обеденного перерыва, в столовке — повсюду текут разговоры о военной службе. Один говорит, что у него был автомат Калашникова, и с особенным удовольствием выговаривает: «АК был у меня, с закрытыми глазами его собирал, вот ведь до чего довели». Другой описывает свой карабин, называет его СКС и непременно хочет доказать, что карабин лучше автомата, прицельности больше, дальнобойность замечательная — автомату не угнаться. И тут же начинает рассказывать, как он, нарушая все уставы караульной службы, простреливал из своего карабина железнодорожную рельсу — пост был дальним, звук выстрела до караульного помещения не доходил, а патроны были им выкрадены в оружейной комнате, не придерешься, по возвращении из караула все патроны на месте. А старшина, кстати, говорил, что из нашего карабина можно пробить, если построить в колонну, пять-шесть человек. Разумеется, если выстрел будет удачным. Тут парень чувствует, что сказал глупость и замолкает. А кто-то, словно мстя за проникновение в их мир воспоминании зла, выговаривает ядовито: «Сволочь был этот старшина, гад, таких давить надо».
Нас в цеху было четверо, недавно демобилизовавшихся. В перекуры, в обед, после работы в пивной мы бросали и бросали друг в друга кучи слов. Воинские уставы, армейские требования уже казались чем-то забавным. Дисциплина уже не делилась на нужную и издевательскую, глупо-жестокую. Говорили мы в основном о самоволках, отлучках, о приятных невыполнениях приказа, о командировках, о девушках, о случаях на учениях. Кто служил в Средней Азии, кто — на Дальнем Востоке, кто — под Ленинградом на границе. В наших рассказах служба превращалась в романтическое приключение, интересное и любопытное. А помнишь? А помнишь? И — смех, шутки, прибаутки. С игривостью вспоминалось мне, как замерзал на зимних учениях, как наша палатка ночами расползалась по швам. И забывался, быстро и легко забывался худенький паренек, который плакал от боли в одну из ночей, плакал потому, что его руки замерзали быстрее и сильнее, чем мои. Паренек, которому потом в госпитале ампутировали — экое красивое слово — просто отрезали пальцы. Не в бою, не защищая родину, свою землю, себя и своих близких, стал он физически недочеловеком. Он стал калекой по простому небрежению. Просто он, да и все мы, были и есть принадлежность нашей власти, нашего государства. Одним больше, одним меньше. Списали паренька. Вычеркнули из списков действующего состава. Будет он ходить по жизни неприкаянный, получать, как подаяние, от власти, искалечившей его, маленькую пенсию. Мать будет скрывать от сына свое горе. Но я тогда старался об этом не думать.
Так мы и тешились самообманными разговорами, пока к нам в цех не пришел бригадиром только-только демобилизованный капитан. Пришел без погон, в галифе, в блестящих хромовых сапогах. На его лице были просто написаны желание властвовать, подчинять и плохо скрытое отвращение к труду. Почему он оказался выброшенным на сухой берег гражданской жизни, не говорил, да его и не спрашивали. Нелюбовь к пришельцу распространилась в цеху со скоростью огня. Он не указывал, а всегда приказывал, с надрывом, со злобой в голосе. Когда один из рабочих ответил ему: «Не буду я этого делать. Работы тут на двое суток, а заработаю разве что на семечки», — бывший капитан потерял самоконтроль, глаза его выпучились и рука поднялась. На его же счастье не опустилась — иначе нового бригадира избили бы на месте.
В курилке между нами возникли теперь совсем другие разговоры. Наша память начала выталкивать на поверхность спрятанное. Мы как будто не хотели этого, это была невольная память, но с каждым разом все сильнее и чаще вспоминались пережитые нами несправедливости. Вспоминалось, как за слово правды офицер посадил солдата на гауптвахту и приказывал каждый день мыть уборные. И при этом терзал словами: «Ты подожди, еще не то будет, мыть гальюн будешь после того, как я туда схожу». Через несколько дней в груди солдата родилась жажда убийства, которая сама по себе была уже мукой. Он бродил по камере, провонявшей, как и он, и представлял, как проберется в оружейную комнату, как уворует патроны, как зарядит автомат и как… Рассказчик запнулся… А потом досказал, что этого солдата спас, в сущности, другой офицер. Когда солдат вернулся из гауптвахты в казарму, его вызвал к себе комбат, спросил: «Скажи мне честно, что ты сказал этому майору? Я не хочу тебе зла. Я никому не хочу зла». Солдат ответил: «Я сказал ему, что мы не должны служить мишенью его дурному настроению». Шел человеческий разговор. Слова комбата «терпи, я сам терплю» родили в нем угасшую надежду. Но мысль осталась на всю жизнь, мысль о том, что мы все, в гимнастерках или нет, с автоматами или без, беспомощны перед несправедливостью и что так не должно быть.
Каждый из нас вспоминал и вспоминал, невольно подчиняясь памяти, все новые и новые случаи, мерзкие, отвратительные. Ушел самообман, растворился от одного толчка. И, как подтверждение общей несправедливости, бывшего капитана, несмотря на общий протест, повысили в должности. И все же, помнится, я говорил ребятам: «Комбат тот — он ведь тоже существует».
Сахалинские будни
Работая после окончания службы в Мурманске, я подружился с недавно демобилизовавшимся парнем из Ашхабада. Отец его был украинским крестьянином, выучившимся на агронома. Еще до войны все население села, в котором работал и жил отец, было погружено в эшелоны и отправлено на восток. Семья отца оказалась во втором эшелоне. По прибытии в Магаданскую область стало известно, что все односельчане, находившиеся в том втором эшелоне, умерли. Никто не проклинал солдат, пришедших в деревню, солдат, грузивших население в вагоны, солдат, охранявших их в пути. Все перегорело, даже проклятия, даже ненависть. Было слишком много мертвых, чтобы страдать по ним. Во время войны отец попал на фронт, был ранен очутился в Ашхабаде, где женился на туркменке. После госпиталя был комиссован, остался в Ашхабаде, где и родился после войны парень, с которым я подружился, Николай Боек.
Отец был украинец, мать туркменка, а он — русский, советский русский, как многие из нас. Кроме русского, он не знал никакого языка. Воспитывался на русской и советской литературе. Был пионером, комсомольцем. Когда пришел срок — пошел на завод, поступал в институт, но не прошел по конкурсу. В общем, его жизнь была жизнь миллионов, и его судьба ничем не отличалась от судеб других его ровесников.
О своем ужасном прошлом отец рассказывал бледно, скупо, даже слушать было не интересно. Отец был живой, любимый, близкий, но то, о чем он говорил, было древней историей. Мать тоже рассказывала о страшном долгом голоде, какого теперь тоже нет. И не будет. В прошлом его родителей было так много страданий, так много мертвых, умерших страшно, грязно и бесполезно, что юность Николая отказывалась принять так много горя. Николай Боек даже не знал, чувствовал ли себя его отец украинцем. Говорил по-русски, только иногда, подвыпив, он затягивал украинские песни, приносящие запах особой травы. Николай не смог разобраться и в себе, если бы ему в голову пришла вдруг подобная затея, кто же он такой: украинец, русский, туркмен? Пожалуй, русский, но для него само слово русский не имело национального содержания. Он был скорее всего, как того и хотела власть, безнациональным подданным советской многонациональной империи.