Иногда отличников боевой и политической подготовки водили на экскурсии. Но входить в контакты с населением было, разумеется, строго запрещено. Солдаты входили в музеи, осматривали их, смотрели на других посетителей. А те даже не замечали их или сразу замолкали, как только появлялась советская форма. Хотелось сказать какому-нибудь немцу: «Чего так глядишь? Что я, виноват, что ли? Нужна мне твоя Германия, как кобыле второй хвост! Приказали мне, понял? Послали меня сюда, понял?»
Солдат называл немцев чужими людьми, хотя сам понимал, что именно он и его товарищи здесь чужие. Он по-старинке не любил немцев, хотя невольно чувствовал себя перед ними виноватым.
Не было ведь видимых причин ненавидеть всех этих немецких парней, родившихся, как и он, после войны. Это была их страна, а он был здесь ох-каким непрошенным гостем. Незваный гость, известно, хуже татарина.
У солдата есть человеческие думы и начальство тут бессильно. Не заставишь солдата не думать. Хотелось бы, а не заставишь. Вот он себе и представляет, к примеру, как бы он отнесся к долгому присутствию в его Рязани немецкого или японского гарнизона. И отвечает себе: без особой радости. Так чего же обижаться на не любящих его немцев?
Говорили бы хоть на политзанятиях правду. Сказали бы: была война. Войну они проиграли, и мы по праву победившего навязали этому народу свои порядки, — политические, социальные и прочие. А чтобы они вели себя спокойно и послушно, держим войска. Все по древнему закону — горе побежденным. Это была бы горькая, но правда, А то тянут волынку замполиты, парторги, комсорги до последнего лейтенантика, что мы, мол, помогаем гэдээровским немцам строить светлое будущее, что мы защищаем их от возможного нападения империалистов с той стороны и что эти немцы — нам братья, а те немцы — враги. Говорят и говорят, хотя каждая собака знает, что братья из ГДР нас не любят куда сильнее, чем западные немцы. Враги к нам относятся куда более терпимо, чем братья!
Да, солдата не заставишь не думать. «Американские империалисты и немецкие неофашисты готовят агрессию против строящей социализм Германской Демократической республики!..» Подобные слова наводят на солдата сон или раздражают. В одном Берлине наших танков в два раза больше, чем американских, а английских и французских войск так мало, что и говорить серьезно на эту тему не приходится. Так кто же будущий агрессор? Немецкие граждане, которые с нашей помощью строят социализм, пытаются перелезть через стену, а немецкие солдаты палят по ним из пулеметов? Этих немецких военнослужащих, стреляющих по своим, советский солдат глубоко презирает и не хотел бы он быть на их месте. Чертова стена! Так о ней наша пресса врет! Стена защищает жителей ГДР от войск ФРГ, но на ней погибают прошитые пулеметными очередями жители ГДР. Солдату стало противно, и он, вспомнив слова сержанта из эшелона, подумал напоследок, что тот был прав — лучше было бы служить у себя. Уставы уставами — они везде одинаковые, еда едой, где она лучше, где хуже, но, служа у себя, можно постараться хоть оставить себе иллюзию, что ты защитник родины. А тут — и того нет.
О храбрости и терпении
В одной из частей, в которой ничего не должно было бы происходить, произошел случай. Кому-нибудь он покажется странным, кому-нибудь — обыденным. Когда мне его рассказали, я, помнится, подумал, что на свете бывают разные виды терпения и разные виды храбрости.
Это произошло на Дальнем Востоке в одном танковом полку. В одной из рот служил парень, Сергей Волоколамцев. (Ему эту фамилию в детдоме дали.) Служил нормально, выполнял свой долг. Образования у Волоколамцева не было, но он писал стихи и в этом была его особенность. Он пытался скрыть это, но куда там, в роте знали, что он даже на посту, в мороз, чиркает что-то свое.
Однажды в праздник (то ли под Новый год, то ли седьмого ноября) Волоколамцев, подвыпив, говорил своему лучшему другу: «Вот я свой горб трудовой с детства волоку с места на место. Я много видел да и понял многое. Я и Маркса читал и скажу тебе, что Маркс не мыслит, а приказывает. И марксизм — это аксиома, останавливающая развитие мысли. Марксизм лишает человека возможности выразить себя. Вот говорят, что наша идеология — всемирна, а мы именно из-за нее ничего не знаем о происходящем в мире». Друг ему ответил: «Будя тебе, брось. Ты смотри, как бы тебя за это самое к стенке не поставили. Я тоже кое-что знаю. За слово, поменьше твоего, моего батю в собачий ящик загнали. Двадцать лет прошло, но ты не думай, в политотделе ох-как были бы рады услышать то, что ты говорил».
Бог знает, узнал или не узнал о словах Волоколамцева старшина роты Петренко, но он, видимо, о многом догадывался. Петренко был из такого человеческого материала, что в армии он стал старшиной, в гражданской жизни на стройке работал прорабом, на заводе — бригадиром. Специально Петренко людям зла не желал, но он знал, что, живя среди волков, нужно не только выть по-волчьи, но самому стать волком, и, кроме того, он еще знал, что счастье одного человека непременно покоится на несчастьи другого. Так и жил Петренко, считая, что его мировоззрение правильное. К власти он относился равнодушно, но приспосабливался — и только.
Как-то старшина Петренко вызвал к себе в каптерку Волоколамцева и сказал ему: «Ты житель городской, профессий у тебя много и парень ты для меня подходящий. Так вот, я в твоем матраце нашел эту тетрадку с твоими стишками… Не лапай! И успокойся, я тебе зла не желаю. Я хоть и простой человек, а сразу понял, что за твои эти стишки тебя в особом отделе по головке не погладят. Так что слушай: я бы мог на тебя донести, мне бы отпуск лишний дали, но я этого не сделаю. А ты мне за мое молчание окажешь службу. Я после дембеля в село возвращаться не хочу, мне в город охота. У меня тут в соседнем селе девушка есть, ребенка она от меня ожидает. Прописки городской она мне дать не может, да и жизни моей она мешать будет. А бросить — нехорошо, я, как честный человек, на такое не способен. Вот ты на ней и женишься. После свадьбы тетрадочку верну. Хорошее дело сделаешь. Ну как, по рукам?»
Волоколамцев окаменел. Страх перед особым отделом парализовал его. С трудом пробиралась одна полная ужаса догадка: «Он кандидат в члены партии, он донесет». Тот же всемогущий страх, который владел уже многими поколениями людей, заставил голову Волоколамцева кивнуть в знак согласия.
Через неделю старшина познакомил Волоколамцева с будущей женой. Последующие дни Петренко балагурил, отпускал шуточки, намекал на тетрадочку, на будущую поэтессу, которая родится от столь великолепного брака. Он не должен был этого делать. Петренко через узкую щель своего миропонимания не увидел, как переполнилась чаша терпения Волоколамцева, как ужас перед особым отделом, перед властью стал стушевываться, мельчать. Он не понял, что что-то произошло в Волоколамцеве.
Одной ночью на одном из караульных постов прозвучало несколько лихорадочных автоматных очередей. Когда прибежала из караульного помещения бодрствующая смена, она увидела дрожащего от страха часового, а в метрах двадцати от него лежали на земле два тела — Петренко и Волоколамцева. Часовой действовал по уставу, — спросил, кто идет, затем закричал: «Стой, стрелять буду!», потом выстрелил в воздух, но фигуры продолжали молча к нему приближаться, и только тогда часовой открыл по ним огонь. Часовой получил двухнедельный отпуск.
Петренко был мертв и от него разило водкой. Волоколамцеву пуля раздробила бедро, но он выжил. Очнувшись, рассказал, что Петренко, напившись, приказал ему следовать за собой, а там на посту зажал ему рукой рот. Петренко был пьян и, вероятно, не понимал, что делает. Свидетельству Волоколамцева никто не поверил — Петренко был человеком физически не сильным и, кроме того, был под мухой. Да и история с девушкой дошла до ушей начальства. С ней был Петренко, потом Волоколамцев. Но командирам не хотелось разбираться — несчастный случай и все. Без осложнений.
Волоколамцев был комиссован. Он женился на девушке Петренко, та вскоре родила дочку. Тетрадку, которую Петренко выкрал у поэта, так и не нашли.