Во время перерыва
Были летние учения. Перерывы огня встречались личным составом с радостью — можно было лечь на траву, стереть пот и лениво помечтать о хорошем. И поговорить. Я разоткровенничался с парнем-ленинградцем. Мы стали доверять друг другу после двух лет совместной службы, когда не раз уже помогли друг другу, и убедились, что каждый мог донести на другого и не только не сделал этого, но заслонил собой другого. Только друзья, наверное, не ищутся и не находятся — а открываются. Был парень как парень, а потом вдруг оказалось, что друг он тебе, а ты — ему, только как-то не говорили об этом.
Мы с ленинградцем сидели в сторонке и беседовали вполголоса, да поглядывали, не пробирается ли кто с тыла, не хочет ли кто подслушать. Мы, солдаты, опасались доносчиков больше, чем китайцев. Китайцы были недалеко, и они тоже забавлялись стрельбой на полигоне. И тоже боялись доносчиков больше, чем нас. Мы их называли презрительно желтыми братьями, они нас — ломозами, что означает длинноволосые черти. Нам самим эта кличка понравилась, и мы часто так друг друга обзывали. Для нас это было совсем не обидно, скорее забавно, если учесть, что призывников у нас часто стригут наголо. Мы все знали твердо, что если у нас власть не любит критически думающих людей, то это не потому, что она боится, что в случае чего мы впустим к себе китайцев. Она прекрасно знает, что русский человек при любой власти будет драться за свою землю. В 1812 году в России был крепостной строй, а русский человек все равно прогнал Наполеона, хотя, как это у нас бывает, большой кровью.
Мы с моим другом говорили о том, что боеспособность армии не ухудшится, а улучшится, если солдат станет свободным гражданином. Внутриполитические проблемы не имеют ничего общего с армейской дисциплиной. Я могу быть коммунистом, социалистом, демократом, центристом — кем угодно. Моя партийная принадлежность вряд ли помешала бы мне защищать свою страну от китайского нападения. Если бы наш разговор мог подслушать замполит — он бы упал в обморок или тотчас стал бы стрелять в нас. А потом бы доказал, что мы хотели дезертировать и что он действовал соответственно боевой обстановке.
Наш разговор то и дело прерывался воплями начальства: «Приготовиться к стрельбе!» Мы возвращались к орудиям, и девяностокилограммовые снаряды летели к китайской границе и ложились словно в насмешку вдоль нее, снаряды словно царапали страх и самолюбие желтых братьев. Начальство часто этим занималось, чтобы только произвести впечатление на соседей. Но когда у нас в ближнем тылу погибали часовые или взлетал на воздух тот или иной склад, снаряды ложились и на китайскую землю. Мы мстили.
Во время перерыва мы опять отошли в сторонку и опять начали свой опасный разговор. Мой друг — ленинградец сказал: «Начальство не боится китайцев, оно больше боится нас. Оно боится того, что правда в нас может стать сильнее инстинкта самосохранения».
Матушка — история
Наша казарма, построенная еще в сталинские времена, давно прохудилась. Зимой личный состав мерз от холода и, посылая ко всем чертям уставы, клал поверх одеяла шинель, а летом стены казармы пропускали душную сырость. За военным городком торчали серенькие сопки, напоминавшие всем, что здесь Дальний Восток и что в нескольких километрах лежит китайская граница.
Среди общего недоверия и подозрительности нас, друзей, доверяющих друг другу безраздельно и безоговорочно, было, как это ни странно, много. Мы собирались в свободные часы в ленинской комнате, распространяя слух, что хотим выпить. В конце концов, несколько суток гауптвахты за принятие спиртных напитков было безопаснее пристального интереса к нам политотдела.
Говорят, что существует лишь то, о чем люди помнят. Мы и хотели знать, о чем люди еще помнят. Выяснилось, что один из нас как-то читал несколько номеров «Правды» за тридцать третий год, кое-кто помнил рассказы стариков, к некоторым попадали иные запрещенные книги. Получалось особое, лишенное пропагандой шелухи знание. Большинство из нас были по воспитанию неверующими, но тот факт, что 12 сентября 1943 года не кто-нибудь, а Сталин официально признал существование Православной Церкви в СССР, нас поразил. Был разрешен Собор, который избрал Патриархом всея Руси митрополита Сергия. Для чего это было сделано и именно во время войны — было ясно: чтобы использовать веру для достижения своих целей. Но не это нас потрясло. Получалось, что признание Церкви в сорок третьем году было невольным признанием властью своей беспомощности. Она не сумела дать русскому народу веру в светлое будущее, новую мораль. Она дала только горе — и все жертвы были напрасны. Было страшновато от наших мыслей, слов. Но мы и гордились ими. Кто-то попытался оправдать власть: власть молода, ей еще нет шестидесяти лет.
Мы все были солдатами, кто был рядовым, кто ефрейтором, кто получил уже сержантские лычки. За нами следили уставы. Вечером кто-то пойдет на боевое задание — в караул. Он будет стоять с автоматом в руках и буравить взглядом ночь, стараясь увидеть подползающего китайца, который хочет его убить. И было бы так просто сказать себе: родина и власть — это одно. Но нам нужна была правда, мы хотели быть людьми. Поэтому мы не могли оправдать свою власть. У нашей власти не было пощады даже к детям. Особым указом от 7 апреля 1935 года советская власть дала самой себе право расстреливать детей, начиная с двенадцати лет. И с этим ничего не сделаешь — это было. История-матушка не щадит и не наказывает. Она бесстрастна, поэтому ее и боится власть.
Не думать невозможно
Парень просыпается от привычного вопля: «Подъем!» От сладкого сна еще остался какой-то запах — то ли ржаного хлеба, то ли любимой девушки. Напяливая обмундирование, солдат пытается вспомнить сновидение, чтобы оставить его при себе. Второй вопль дежурного по роте заглушает все: «Выходи строиться!» На физзарядке солдат, проклиная себя за неумение отвертеться от беготни, старается думать с удовольствием о завтраке, но чувствует: день испорчен. По возвращении в казарму солдат оглядывается по сторонам: помещение как помещение, все привычно, все свое. Только вот земля под ногами не своя — немецкая. Там, за военным городком, живут немцы. Забор части служит границей между ним и немцами, а еще дальше, через квартала два — еще одна граница, не забор уже, а стена-граница, и разделяет она одних немцев и других.
Два года назад призывник, узнав, что его и его товарищей по призывному пункту отправляют служить в Германию, обрадовался. Служить за границей, увидеть, может быть, Берлин! Ему, парню из-под Пензы, такое и в голову не приходило! Уже в эшелоне от солдат из охраны он узнал, что войска в Германии получают лучшее довольствие. Тогда в эшелоне все радовались, не замечая или не желая замечать иронических взглядов солдат охраны. Один, подвыпив, зло заорал: «Зелень неотесанная, чего зубы скалите? Узнаете, по чем фунт немецкого изюма, когда вместо водки будете по праздникам попивать какой-то вонючий „кюмелль“. Увидите, молочные губы, что это такое — видеть, как мимо части ходят люди, глядящие на вас, как на прокаженных!»
Их привезли в одно из предместий Берлина. Во круг было чисто. Из окон автобуса, доставляющего их в часть, солдат видел опрятных людей. Чужое шло ему навстречу. Так ребенок смотрит в кинотеатре свой первый мультфильм. Солдат любовался аккуратными пейзажами. Простора русского не было, но было изящество, рожденное долгим трудом человека. Он смутно понимал, что узрел необычное, но так же смутно ему во что-то не верилось. Только много позже он понял, когда родилось неверие в естественность происходящего. Это произошло в первый же день, и это удивляло своей простотой: их выгрузили не на вокзале, а на пустынном полустанке, их заставляли торопиться. Их старались скрыть от немцев, их везли по Германии не как защитников, не как завоевателей, а как воров.
В казарме было относительно спокойно: кругом привычные лица, русская речь, ругань. Но казарма, военный городок были островом в чужом мире. Хотя люди этого мира, как и мы, строили социализм, коммунизм, но, пробегая мимо забора-границы, они были вежливо-холодными, а чаще всего делали вид, что не замечают нас. И это было неприятно. Равнодушие всегда оскорбляет.