Сашка звал меня зайти к родителям Сережи, уверяя, что они будут мне рады. Но я, живой и невредимый, долго не мог на это решиться. Наконец он меня уговорил, и мы пошли вместе. Дверь нам открыл сам Николай Сергеевич. Высокий худой старик (как нам тогда казалось) с густыми, зачесанными набок седыми волосами, небольшой бородкой и усами, тоже седыми. Позже я разглядел, что одет он был необычно для москвича. В кирзовые сапоги, куда заправлены серые бесформенные брюки, и перепоясанную тонким кавказским ремешком белую рубашку-косоворотку. Но в первую минуту я видел только глаза — серые, добрые, с веером морщинок от углов — и приветливую улыбку.
— А, Лева милый, как славно, что ты пришел! — сказал он. — Саша нам о тебе давно рассказывал. Полина Натановна, твоя мама, много лет лечила всю нашу семью. Мы ее очень уважаем. Талечка, иди сюда. К нам Лева Остерман пришел с Сашей.
— Сейчас, сейчас, — послышалось из глубины квартиры, — вот только чайник поставлю.
Мы прошли в небольшую светлую, в два окна гостиную. Со старинным буфетом, голландской кафельной печью и множеством разнокалиберных фотографий на высоких, до потолка обоях. Бледно-желтых, с золотистыми вертикальными полосами. Среди фотографий — два писанных маслом портрета старинной работы. Строгого старика (в профиль) в красном мундире, с решительно вздернутой бородкой клинышком и насупленной бровью над блестящим глазом; и красивой, средних лет, аристократического облика дамы. Сашка сказал, что это портреты отца Натальи Ульриховны и бабушки Николая Сергеевича, урожденной княгини Шаховской. Посередине стоял круглый стол, покрытый простой серой клеенкой, вокруг него — легкие венские стулья.
— Сейчас чайку испьем, — сказал Николай Сергеевич.
В гостиной появилась Наталья Ульриховна с литым алюминиевым чайником. Ей уже за шестьдесят, но лицо ее красиво — редкой стариковской красотой, отражающей духовное богатство и личное достоинство. В глазах видны ум, слегка иронический, доброта, и озорная искорка. Но все это на фоне глубоко запрятанной грусти.
Из буфета на стол перекочевали корзинка с сушками и вазочка с пастилой. Когда «матушка», как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью Ульриховну, разливала чай, меня поразила легкость ее движений, а в последующем разговоре — живость мимики и интонаций речи. Только иногда медленные движения пальцев, машинально разглаживавших край клеенки, выдавали какие-то потаенные чувства или мысли.
Вскоре к столу вышли еще два постоянных обитателя квартиры: небольшого роста, худой и чернявый Борис Евгеньевич Татаринов — старинный друг Николая Сергеевича и белоснежно седовласая, очень прямая Эмма Константиновна Егорова, в незапамятные времена выписанная из Швейцарии в качестве «компаньонки» молоденькой Натали Авранек. Оба они не были связаны никакими родственными узами с семьей Родионовых, но стали фактически ее членами. Занимали каждый по небольшой комнате (безвозмездно) и участвовали своими скромными заработками в расходах по дому. Боря — рядовой инженер по канализации, Эмма — бухгалтер.
В квартире почти постоянно находился еще один жилец, художник Борис Карпов, который снимал бывший кабинет Ульриха Осиповича под свою мастерскую. Сдавать комнату было необходимо, так как семья жила бедно. Николай Сергеевич, как рядовой редактор, получал 80 рублей в месяц. Борис Николаевич, человек весьма тщеславный и по тем временам богатый, специализировался на «производстве» живописных портретов Сталина, репродукции которых наводняли всю страну. Он имел собственный автомобиль и держал шофера. Большой, красный «Бьюик», по словам Карпова, ранее принадлежал румынскому королю Михаю, а многодиапазонный радиоприемник — самому Риббентропу.
За чаем Николай Сергеевич и матушка расспрашивали меня о моей работе в Академии наук, о службе на Дальнем Востоке, о самочувствии мамы. Гибели Сережи и Феди разговор не касался. Я чувствовал себя на редкость легко. На душе было светло. Быть может, благодаря контрастам: залитая солнцем гостиная, окна которой смотрели прямо в синее небо над Большим театром, после нашей всегда темной квартиры и живая, дружеская беседа после мертвой тишины у нас в доме...
Я стал бывать у Родионовых часто, едва ли не каждый вечер, благо, жили мы на одной улице. И всегда меня встречали так же радушно и тепло, как в первый раз. Там я нашел свой второй дом, где провел самые счастливые шесть лет своей жизни. Эти годы пришлись на ее сознательное начало и, как я теперь понимаю, определили все мое будущее, о чем я и намереваюсь рассказать в этой главе.
Редакторская работа, которой был постоянно занят Николай Сергеевич в своем кабинете, меня как-то не интересовала. Я представлял ее себе как тщательную выверку текстов давно опубликованных произведений Толстого и составление комментариев к ним. Эта работа, как мне казалось, представляла интерес только для ученых-литературоведов. Хотя Николай Сергеевич занимался ею с явным увлечением.
Несмотря на эту увлеченность, он без тени досады, с искренней радостью приветствовал каждого, по большей части неожиданного, визитера:
— Как славно, что Вы зашли!
И тут же провозглашалось традиционное: «Испьем чайку!». Из кухни в гостиную, к круглому столу проплывал чайник, появлялись сухари или сушки. Если разговор предстоял не профессиональный, то в нем участвовала и матушка (порой и я). Гостя подробно и заинтересованно расспрашивали о его делах, семье, радовались или огорчались вместе с ним, утешали, старались помочь советом. Атмосфера непритворного внимания и участия привлекала в дом многочисленных посетителей: литераторов, музейщиков, артистов, просто интересных людей различных специальностей. Пожилых и молодых, давних и недавних знакомых. Иногда по какому-нибудь поводу собиралось и несколько человек того же толка. Круглый стол раздвигался, два сменявшие друг друга чайника обеспечивали длительный ритуал чаепития, заполненный увлекательными рассказами и обсуждениями, так или иначе связанными с литературой, театром и другими сферами культурной жизни. А также сообщениями о важных событиях в знакомых семьях: женитьбах, рождении детей, кончинах. Знакома же была едва ли не вся интеллигентная Москва. Новостройки на окраинах города еще не появились. Немногочисленная образованная прослойка москвичей, частично уходившая корнями в дореволюционное прошлое, еще проживала в центре. Эти люди, как правило, не интересовались карьерой, материальным благополучием (да и откуда ему было взяться?), даже текущей политикой. Зато их глубоко волновала судьба и преемственность русской культуры.
Все друг друга знали, непосредственно или через общих знакомых. В рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было достаточно. И конечно же, в доме чаще других звучало сочетание «Лев Николаевич». Толстой не только незримо присутствовал на этих застольных беседах, но порой и «участвовал» в них, когда Николай Сергеевич или кто другой говорил: «А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об этом»; или: «Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился».
Для меня в новинку было воспринимать Льва Толстого не как автора классических романов и рассказов, а как личность, человека со своими убеждениями, своеобразной религиозностью, активной деятельностью в деревенской школе, издательстве «Посредник» или в борьбе с голодом в Поволжье. Ничего этого в школе нам не рассказывали. Постепенно и незаметно для себя я проникался «духом Толстого», его религией доброты и любви к людям. Впитывал, запоминал, а потом и записывал звучавшие в разговоре отдельные фразы из его публицистических статей, дневников или писем. Например, такие:
«Жизнь не может иметь другой цели, как благо, радость. Только эта цель, — радость, — вполне достойна жизни. Отречение, крест, отдать жизнь, — все это для радости. И есть источники радости, никогда не иссякающие: красота природы, животных, людей. И главный источник: любовь — моя к людям и людей ко мне».
Вот еще запись той поры:
«Человек так сотворен, что он не может жить один, так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим».