В полицейском участке Константин расписался в протоколе, содержавшем жалкую опись имущества его матери, а также выраженный в ничтожной денежной сумме результат распродажи этого имущества. Здесь была и расписка кладбищенского священника в получении денег. Все сошлось, копеечка в копеечку, хочешь — верь, а хочешь — не верь.
В участке он предъявил паспорт на свое собственное имя, так ловко сфабрикованный в Баку. Это было дерзко, но безошибочно верно. Под собственной фамилией Константина давно уже не искали. Паспорт с целью прописки задержали в околотке и тут же переслали уездному воинскому начальнику. Так с могилы матери Константин попал в казарму.
Константин сразу же уловил некоторые отличия в отношении начальства к прочим мобилизованным и к нему. С ним, не в пример другим, были вежливы. Но когда он попросил увольнительную записку, ему ее не дали. И на следующий день — то же. Он понимал, что это значит, и перестал просить. Да и кого он мог здесь посещать? В первый же день приезда он выяснил, что единственная родня его — двоюродные сестра и брат уехали в Питер. Оказывается, Вера вышла замуж за какого-то приехавшего в командировку питерского механика.
В Питер, все толкало его в Питер.
Так как у Константина сохранилось подлинное удостоверение об окончании двух классов землемерного училища, он стал вольноопределяющимся и оказался в саперном полку в глухом, населенном татарами городке. Всю первую зиму войны он проходил там военную муштровку, которая впоследствии так ему пригодилась. Глухо доходили сюда вести из внешнего мира, особенно о том, о чем так хотелось услышать. Все, что он писал из полка, просматривалось военной цензурой. Он посылал в Питер открытки на известные ему адреса, осторожно сообщал о себе, но ответа не получал. Что делать? Он написал в Краснорецк, отцу Люды, доктору Гедеминову. Сообщил ему номер полевой почты, но из-за застенчивости не упомянул имени Люды — и ответа не получил.
Война между тем шла. Тяжело было Константину, когда он из газет узнавал об измене большинства социалистических лидеров стран Европы, — и верить не хотелось, и приходилось верить. Недоумение сменялось гневом против изменников, и тревога за судьбу великого дела борьбы, за будущее человечества грызла, как недуг. А хуже всего: не с кем было даже душу отвести. Но скоро в газетах появились скупые сведения о том, что большевистская фракция Государственной думы отказалась голосовать за военные кредиты, о том, что в германском рейхстаге Карл Либкнехт выступил против войны. Эти вести позволили распрямиться и гордо взглянуть на мир.
В ноябре была арестована думская фракция большевиков. По злобному вою всей буржуазной и монархической прессы Константин понял, какой линии придерживалась его партия. Радостно и гордо ему было: в своих одиноких раздумьях он сам пришел к этим же взглядам. Он уже присматривался к окружающим его людям, заговаривал с товарищами по службе — и находил подходящих людей: в саперы охотно посылали рабочих с уральских заводов, всякую мастеровую силу.
Зловещие слухи о связи Алисы с кайзером Вильгельмом беспокоили солдат, шли толки о Гришке Распутине и об изменниках Сухомлинове и Мясоедове. Но большинство народа еще принимало войну наивно, чисто — и прежде всего потому, что немцы внутри России издавна были угнетателями: чиновниками, офицерами, помещиками, промышленниками, а шовинистическая, лживая пропаганда в начале войны использовала эту народную ненависть к «внутреннему» немцу. Церковь и господа офицеры, столичные и другие газеты, без различия направлений, — все дудело в одну дудку и, казалось бы, должно было заглушить слабые голоса людей. Но Константин чувствовал за собой великую, непобедимую силу, силу правды. Богачи, бесстыдно наживающиеся в тылу, и народ, умирающий на войне, — эта правда говорила сама за себя, она лезла в глаза, только разъясняй ее. И Константин разъяснял. Его слушали с жадным вниманием. Да и как не слушать? Он был свой, в такой же серой шинели. Шнурок вольноопределяющегося только внушал уважение: значит, ученый. И он говорил то, что уже не раз думалось, указывал на тех, кому выгодна война, на тех, кто наживается на кровопролитиях, открывал глаза на вековечного врага, коварного и неуловимо хитрого: ка богатых и знатных.
Его разговоры были построены на жизненной правде. Он рассказывал о Темиркане, Гинцбурге, Манташеве и незаметно внушал мысль о хищниках банкирах и их сговоре с феодалами-помещиками, о разбойничьих союзах предпринимателей. Так приводил он своих слушателей к выводу о виновниках войны и к мысли о выходе из нее, революционном выходе: надо повернуть штыки против своих правительств.
У Константина не было при себе ни одной книжки или листовки, какая бы то ни было связь с партийными центрами была утеряна, но происходящие события сами подсказывали ему линию действия. И сейчас, как никогда, чувствовал он живую, неистребимо-глубокую духовную связь со своей партией.
Когда же из округа, а может быть, и из самого Петрограда пришло секретное циркулярное предписание немедленно откомандировать всех лиц, имеющих землемерное образование, в распоряжение военного министерства, под руководством Константина был уже целый кружок единомышленников. Слепой ход событий давал ему возможность осуществить то, о чем он даже и мечтать не смел.
* * *
За долгие месяцы своего пребывания в захолустном городке, где расквартирован был запасной полк, Константин не встретил никого из своих друзей или знакомых.
Но только стоило ему тронуться в путь, как во время стоянки поезда в Ярославле он, идя с чайником по перрону, увидел знакомого человека — это был Алеша Бородкин, один из постановщиков запомнившегося фильма «Чума в Тюркенде».
В длинной серой шинели, в фуражке с красным кантом и большим козырьком, Алеша шел во главе группы военных необычного вида — в кожаных куртках. У всех погоны, так же как и погоны прапорщика Бородкина, украшены, трафаретом автомобильных войск: два колеса и над ними крылышки.
— Разрешите обратиться, ваше благородие, — отдавая честь и с некоторой утрировкой вытягиваясь перед Бородкиным, сказал Константин.
— Я вас слушаю, господин вольноопределяющийся, — вежливо и мягко ответил Алеша, отдав честь, и, взяв Константина за правую, приложенную к козырьку руку, опустил ее.
Светло-серые добрые глаза Бородкина и смородиновые с веселой искоркой глаза Черемухова встретились. Бородкин застыл, пухлый рот его под белесыми усиками открылся.
— Вы, позвольте, Константин… Андреевич, кажется? Ах, да, боже мой, какая встреча! С Баку не виделись? Верно. Ребята! — обернулся он к «кожаным курткам», которые с интересом глядели на эту встречу. — Отыщите наш вагон и займите его. Когда все будет в порядке, пусть кто-нибудь на носочках добежит до буфета и доложит мне.
Разностройно и весело отозвавшись на приказание командира — чувствовалось по характеру этого ответа, что подчиненные любят прапорщика Бородкина, — команда ушла.
Бородкин, взяв Константина под руку, направился с ним в буфет второго класса, еще находившийся в «мирном» порядке, — аппетитно пахло жареным луком и супом.
— Баку… Баку!.. — и Бородкин покрутил головой. — Приятно подумать, приятно вспомнить. Как это давно было! «Чума в Тюркенде», а? Мы чуть в скверную историю с ней не попали. А ведь мы с Мишей вас вспоминали.
— А где он, кстати?
— О-о-о! Где он? — Алеша с торжественным видом неопределенно махнул рукой.
Они сели за столик, Алеша пригнулся к уху Константина и сказал:
— Мишка был прикомандирован к штабу Кавказского фронта — пригодились ему восточные языки — и здорово пошел в гору, я вам скажу! Ведь наша авторота тоже действовала на Кавказском фронте, я в Тифлис за реквизированными автомобилями прибыл и его там встретил. Какая экипировка, какие галуны! И уже поручик! Но встретил меня как брата, ей-богу! — И, снизив голос, Алеша добавил: — Очень англичан ругает. Получилось как-то так, что мы их на турецком фронте выручили и должны были с ними соединиться. А они, видать, не хотели с нами соединяться, отступили и поставили нас в невыгодное положение.