— Сынки!
Лица от пыли, взбитой нами, у старух были темные, и слезы прокладывали по морщинам заметные следы.
Попадались живые городишки со страниц школьных учебников. Неожиданно маленькие, с пустынными улицами, а может, пустые. Может быть, из них все уже ушли, унесли детей, увезли самые необходимые вещи в тачках, на вихляющем колесе. В одном таком городке, совсем безлюдном, среди дня не у кого было попросить воды, чтобы умыться. А пыль, смешавшись с потом, въелась в кожу, от нее щипало глаза, и мы высматривали колодец, пока Федор не закричал, размахивая ручищами:
— Сюда!
Он стоял на пороге аптеки, безнадзорной, с дверями нараспашку. В ней мы стали рвать на клочки вату, обливать одеколоном, вытряхивая его из плоских флаконов, и вытираться… Сапрыкин под завязку набил бесплатными флаконами свой вещмешок.
Мы оставили на полу аптеки черные куски ваты и как следует притворили за собой двери, но это не исправило ощущения — привычная прочность жизни рушилась на наших глазах.
На углу возле аптеки я увидел почтовый ящик и обрадовался, вырвал лист из мягкого блокнота, который свернул в трубочку и сунул в карман в первое утро войны, нацарапал огрызком карандаша: «Мама! Я жив…» И опомнился. Бросишь в этот ящик письмо — кому?
Зря сломал грифель. До войны я присматривал себе красивый перочинный ножик, не купил никакого и теперь вместо заточки каждый раз откусывал от карандаша дерево зубами, мазал губы фиолетовым цветом. Карандаш был химический…
Сейчас я сжался под мазанкой… Только сомкнешь глаза, и видится разное… Луна светила с чистого и тихого неба над карпатскими соснами… Стоял Станислав в пилотке Толи Калинкина… Падали черные капли бомб из белого облака… С задранных конских ног, путаясь, свисали кровавые кишки, конские бока, обсиженные роями мух, дулись над васильками, трупы коней валялись вдоль нашего пути… Их смрадный запах, насыщая жару, стал приметой первых военных дорог.
В нашем передке остался, кажется, один лоток со снарядами, и будь гаубица живой, скоро ей все равно уж нечем было бы ответить на команду «Огонь!». Почему? С первых минут войны накапливались эти «почему», как у ребенка в неподвластном его разумению мире. Сапрыкин, когда начинались разговоры, объяснял просто, хоть и хмуро:
— Мы маленькие, а война большая. Знают, что и зачем.
— Кто?
— Кому надо, те и знают.
— А тебе не надо?
— А зачем ему? Он, как конь, идет себе!
— Эдька!
Они уже готовы были сцепиться. Я помогал им сдерживаться, корил Эдьку. Но я тоже хотел знать, кто ответит на все эти «почему».
Сейчас Сапрыкин спал под мазанкой, похрапывая. Голова моя покачивалась на его плече… Затевался душный и длинный день. Опять полетят, вспарывая свистом воздух, вонзаясь в небосклон, тощие «мессершмитты» к где-то рассыплются пулеметными очередями. Натужно гудя и нахально показывая свои кресты на боках, крупными стаями потянутся «юнкерсы», над кем-то, может быть, над нами, сомкнут свой круг и завоют, по очереди падая в пике… А если со звериным рыком пройдут транспортные брюхачи, окруженные беспокойным крылатым сопровождением, жди впереди десанта. Где?
Таяли последние мгновения рассветной тишины и свежести, и в них вторгся гул негромкого земного мотора, разом и вконец отогнав зыбкий сон.
В улицу, где мы сидели, вкатился броневик, пропылил мимо и остановился неподалеку. Раза два он фыркнул, откашливаясь от им самим поднятой пыли. Она повисла вокруг него бурым облаком, не отлетая.
В безветрии пыль еще устало садилась на уличную траву, переставшую быть зеленой, на плетни, на окна соседних мазанок, когда из-за растворившейся дверцы броневика вылез кто-то. Малиновый околыш фуражки ударил по глазам. Мы давно уже не видели такого свежего околыша. Вокруг нас все выгорело, пропылилось.
— Сапрыка, — крикнул я, толкая Сапрыкина, — гляди!
— Кого?
Сапрыкин пытался разлепить непослушные веки, но так и не сладил с ними. Панически всхрапнув, он опять заснул своим немедленным крестьянским сном, едва каравай его щеки прижался к шершавой стене мазанки, как к подушке.
Я невольно саданул его кулаком меж лопаток, и он повернулся и раскрыл свои глубокие глаза так широко, как смог.
— Генерал?
— Нет, майор.
Майор был с золотыми шевронами — они взблеснули на рукавах парадными, неуместными в это утро, в этом селе уголками, а когда майор снял с головы свою фуражку и выбил о ладонь, околыш ее стал еще свежее.
— Штабной, — прошептал Сапрыкин, поперхнувшись. — Наверно…
Под мазанками, поднимая головы, зашевелились неживые до сих пор фигуры. Никто не ждал, что враз переменится все, не ждал чуда, но появилась надежда хоть услышать, что же дальше.
Отпрыгнув от броневика, майор уже шагал вдоль мазанок. Быстро, почти вприпрыжку. Был он какого-то мелкого роста, совсем неказистый с виду, если бы не эти шевроны. Остановился, посмотрел по сторонам.
— Кто тут старший?
Он посмотрел на меня с Сапрыкиным, мы уже стояли.
— Фуражка-то новая, — шепнул мне Сапрыкин, окончательно проснувшись.
От одной мазанки к майору выбежал коренастый капитан с багрово-синим родимым пятном во всю щеку, на бегу застегивая воротник гимнастерки и поправляя пилотку. С разных сторон спешили, приближаясь, командиры званиями поменьше. Среди них выделялся тонкий лейтенант в плащ-палатке, выше всех, с маленькой головой на длинной шее, отягощенной биноклем. Из-за нашей мазанки выскочил сержант Белка в наспех отертых сапогах.
А я тем временем нырнул в мазанку.
— Товарищ старшина! — сказал я, сияя. — Майор приехал. Штабной. На броневике. Веня!
Веня Якубович вытянулся на постели, прикрыв глаза, а старшина стоял перед ним на коленях и растирал ему грудь водкой, наливая ее из фляжки в согнутую чашечкой ладонь. Одна нога у старшины была босой, а другая, отведенная в сторону, в бинтах, коричневых от крови и гноя.
Руки старшины застыли. Он повернул голову, глянул на меня через плечо и, вспомнив о водке в ладони, опустил ее на грудь Якубовича, задвигал ею.
— Слышишь, Якубович? Ну, вот! — Он тер грудь бойца, повторяя «ну, вот», и спрашивал меня с возрастающей молодцеватостью в голосе: — Какой майор, Прохоров?
— Пехотный.
— Знакомый? Незнакомый? Раньше не приезжал к нам в полк?
— Нет вроде…
— Значит, из штаба армии. Или фронта. Якубович!
Веня не слышал. Я смотрел на него, на какой-то миг даже забыв о майоре. А потом пожалел, что Веня не слышит. Может быть, ему стало бы легче? От потери крови Веня был нечеловечески бел.
— Может быть, ему выпить водки? — спросил я. Старшина Примак и в мирные дни честно считал водку лучшим средством от простуды, от поясницы, от желудка, от зубной боли… от чего еще, товарищ старшина?..
— От всего. Но только не просто так пить, сколько влезет. А как лекарство. С умом… А глупость до добра не доведет. Вон Агейко…
Я потряс головой, чтобы отогнать от себя видение травянистого края гнилого острова, где простились мы с Семеном. Или сам он простился с нами…
— Прохоров! Он всю ночь так… Забудется и очнется. Три его. Три крепче. А я выйду, гляну…
Старшина подпрыгнул на одной ноге к сапогам. Они стояли у порога, пыль на них слежалась меж морщинами, а один, с голенищем, рассеченным сверху донизу, еще и развалился, и вывернутая подкладка была в рыжих пятнах. Сапоги Примака. Те самые, в которые до войны можно было смотреться, как в зеркало… Старшина сел на пол и всадил в сапог здоровую ногу, ловко обхватив ее портянкой.
— Да не обувайтесь! — сказал я, боясь, что майор уедет на своем броневике, потому что, судя по всему, он спешил.
А старшина уже встал, сунул в розвалень вторую ногу, пухлую от бинтов, и упал, будто подкосили, не успев ухватиться за дверной косяк и замычав от боли. Поднятый и подтянутый мной, он с трудом присел на постель, к Вене, и сказал, часто дыша:
— Ладно!.. Белка там? Иди, Прохоров. Все расскажешь. — Я выбежал, услышав за собой подобревший голос Примака: — Якубович! Ну, вот… Молодец! Теперь мы своими глазами посмотрим…