— Что? Алексей Григорьич! Что? — долго добивался Игнат.
— «Тот, говорит, Алексей Прошин свое выкурил. А ты, говорит, не примазывайся к чужой славе, милок, если случайно имя и фамилия совпали»…
— Ну?
— Этого милка я ударил. Ждал, в милицию заберут. Не забрали. Испугался дядя чего-то… А больше я уж никуда не ходил.
— Обиделись?
— И уехал. К отцу. Другого адреса у меня не было.
— Так отец же! Хорошо!.
— Он у меня священник. А это ведь какая профессия? Династическая, как у царей. До войны я из-за этого с отцом поругался вдрызг, пошел в мукомолы, а сейчас приехал, прослезился и от усталости, от обиды, от неустроенности… сдался. Работников везде недобор. В церквах тоже. Стал я попом. Странным, как меня называли.
— Почему?
— А я, например, в первые же выборы всю свою церковь портретами кандидатов в депутаты выклеил. Верующие же не лишены права голоса! И — переместили. Поехал в другую церковь.
— Сюда?
— Нет, это далеко не первая и не вторая…
— А с женой где познакомились, с попадьей?
— Это еще до рясы, в очереди за квартирой. Часто встречались. Молодые оба, она тоже воевала, медсестрой… Потом вместе ездили по разным местам, там — одно, тут — другое, пока не сослали в эту старенькую церквушку… Так и прошла вся жизнь. Обиделся на двух дураков, а сам в дураках остался… Вот. Что это вы на часы все смотрите? Сколько там?
— Скоро девять.
— Спешите нынче?
— Я? Нет. Да уж некуда и спешить. Считайте, поезд ушел.
— Какой поезд?
Опасливо, всеми мышцами горла подстегивая голос, внезапно начавший пропадать, Игнат рассказал ему о Зине с Васей, о том, что они уже едут…
— Куда?
— Не знаю. Сами уточнят. Думаю, скоро будет вам письмецо.
Алексей Григорьевич встал и огляделся. И размахнул руки. Вовсю! Честно говоря, Игнат отклонился. Вмажет батюшка: заслужил. Но когда Алексей Григорьевич повернулся к нему, лицо, краснеющее над седой бородой, сияло, а глаза зажглись в вечернем воздухе, как лампочки.
— Ура! — прошептал он. — А чего это я шепчу? Ура! — Он крикнул на всю округу. — Моя дочка. Мой характер. Сработало! Ого-го! — загоготал он. — Игнаша! Дай я поцелую тебя!
Алексей Григорьевич поцеловал его три раза, постоял и стал стаскивать с себя рясу.
— Я сейчас плясать буду!
И верно, без рясы и без музыки пустился в пляс у древнего валуна.
— Земля треснет! — кричал ему Игнат.
— Выдержит! — отвечал поп.
— Ай-яй-яй! — неслось со склона.
1981
Без единого слова
Смешно, но друзьям моей дочери невольно казалось, что и тогда я был уже немолодым. Ну, не белобородым, не согнутым в три погибели, но определенно в годах. А между тем в том декабре мне исполнился двадцать один, и, значит, было немного меньше, чем им самим, студентам-пятикурсникам, сегодня.
Война экзаменовала нас четыре года, и пусть они, эти годы, были необычно долгими, а иные дни запомнились как бесконечные, и порой кажется, что они еще длятся — обернешься и увидишь тех, кого так и не дождались с дальних дорог, и услышишь, как живые, голоса, которые молчат беспробудно, все равно по календарному счету война была нашим университетом, это она дала нам высшее образование. В сорок первом нас взяли на фронт с первого курса.
Друзья моей дочери иногда собираются у нее и затевают свои беседы, пьют чай и кофе, курят, спорят обо всем на свете, как и полагается молодежи. В последний вечер, когда я появился дома и толкнул дверь в столовую, чтобы поприветствовать компанию, один из них, наиболее горячий, громкий и забиячливый, крикнул, подталкивая к переносице сползающие очки:
— Вот сейчас мы услышим что надо! У нас идет жуткий спор!
— Жуткий?
— Папа! Разговор серьезный. Или соответствуй, или…
— Я понял. О чем же разговор?
— О любви, представьте себе.
— Ой!
— Да ну!.. Мы для него еще дети, от него не дождешься понимания, — дочь махнула на меня рукой.
— А почему вы решили спросить меня? Мне кажется, в этом деле нет ни знатоков, ни специалистов, а… А каждый случай — другой! Не бывает любви по стандарту, думать иначе и обидно и глупо. Вот, по-моему, и все, что можно сказать…
— Нет, не все. Сейчас мы вам объясним.
— Можно, я? — крикнул горячий парень, опять поправляя свои очки.
— Лучше Леня!
Леня считался умницей и был кудрявым толстяком с розовым теплом на мягких щеках и обильным, но притаенным светом в крупных глазах, в детстве просто улыбчивых, а сейчас уже ироничных. Он жил в нашем подъезде и на такие вот дружеские посиделки поднимался по первому телефонному звонку.
— Вы не возражайте, пожалуйста, — попросил он, — и тогда я сразу подведу вас к главной точке нашего спора. Любовь не дана человеку кем-то или чем-то, например богом или судьбой, раз и навсегда и поэтому не существует в каком-то постоянном качестве. Было, когда из-за женщины стрелялись, убивали за одно неучтивое слово по адресу любимой. Сейчас это смешно. Из жизни изгнан театр, но цена и роль любви одновременно упали. И падают. Кое-кто из нас говорит, виновато равноправие между женщинами и мужчинами. Некого защищать! Кое-кто утверждает, что любовь с ее заоблачных высот уронила война… Куда ей, бедной, падать, коль роняют? На грязную землю, в село, где на всех уцелевших баб один мужик-инвалид. Было, было! Нам не хочется задевать ваших святых воспоминаний, связанных с войной, но давайте считаться с реальностями, а не вымыслами, от которых за километры тянет фальшью. Была ли на войне высокая любовь?
— Спросим проще, — прорвался забияка, так и не справившись с очками на носу и сдернув их. — Была ли на войне любовь, потому что она всегда или высокая, или никакая… Или есть, или нет!
— А как вы к этому относитесь, Леня?
— Здраво. О войне сказал я. Это исторический факт. И за годы, в которые родились мы, грешные, любовь еще не воспарила в небеса, на свое место. А может быть, никогда больше и не воспарит! Подниматься тяжелее, чем падать. Ну, открывайте огонь! Подставляю грудь. Пли!
Я молчал.
— Слушаем человека, прошедшего войну! — с надеждой подбодрила меня подружка дочери, разминая в худой ладони «конский хвост» жидких волос.
Я молчал.
— Конечно, — помявшись на стуле, прибавил Леня, — мы готовы услышать общие слова, но можем и сами сказать их, сколько хотите, любых, всяких. Не они нам нужны.
— А что?
— Случай.
— Вот именно — случай, как вы раньше заметили.
— Из тех военных дней.
— Он скажет сам за себя.
— Хоть один!
Я молчал. Горько было сознаться, что сначала требовалось вспомнить что-то, а не вспоминалось как назло, хоть я не сомневался, что такой случай был. Я твердо верил, нет, знал, что рядом со смертью все мелочи отлетали от подлинных чувств. А не вспоминалось ничего! Гости дочери так и ушли, не дождавшись моего рассказа.
…Уснуть я не мог. Вспомнился капитан, — который писал жене каждый день, то есть иногда это было уже и за полночь. Даже если на сон выкраивалось не больше получаса в сутки, он не ложился, не черкнув домой хоть строки.
— Она волнуется, — говорил он, — я, брат, не могу, когда она волнуется.
И сначала в части посмеивались над ним, а после над теми, кто не писал домой. Этот капитан, не заставляя, всех вокруг заставил писать родным и любимым чаще…
Была совсем юная женщина, на семейную жизнь которой война до своего первого выстрела откроила одну неделю. Пятнадцатого июня эта пара справила свадьбу, двадцать второго началась война, и назавтра муж в товарном вагоне уже ехал к не очень далекой границе. Через день или два молодая жена пешком пошла за ним. Шла туда, где было хуже, — по рассказам беженцев, по всем дорогам кативших навстречу свои визгливые тачки.
Она не сомневалась, что муж спешил туда, где хуже всего, где пожары и дымы уже обволокли землю.
Верьте не верьте, но в полусожженной деревне за Днепром безрассудная путешественница встретила своего мужа. Здесь стоял наш артиллерийский дивизион, отведенный для срочного переформирования, мой дивизион, в котором был и я, начавший войну наводчиком орудия. Командир дивизиона, при котором встретились молодые, распорядился, чтобы женщины не было в деревне через час. Чтобы исчезла. Он был хорошим и храбрым командиром дивизиона, но тем более не понимал, как это разрешить, чтобы женщина, да что там — девчонка! — отыскала на войне своего мужа, рядового бойца, и осталась с ним. Непорядок!