— На! — говорит. — На такое дело не жаль. За общественное дело, — говорит, — я, может, душу выложу, а не токмо! — и даже шапкой об землю шваркнул.
Ладно. Василий разворачивает разные струменты и з&жигает этакую лампочку с медным носом. Зашипела эта лампочка, как змея, как гусыня на яйцах, так бока самовару и лижет.
Опаял Василий самовар проволокой, вынес его на улицу, поднял выше головы и кричит народу:
— Примечайте: в небесах крест, а здесь самовар, и ничего больше! А теперь мы его, самовар этот, похороним в землю…
Закапывай, ребята!
— Позови хоть попа, — шутим мы, — да Ярилыча, дьячка, пусть панифидку пропоют, а то, мол, толку не будет.
Всадили самовар в яму и давай заваливать. Зарыли, землю начисто сровняли, даже снежком припорошили, будто ничего и не было. А проволоку, что поверх земли вышла, Васяга опять-таки через окошко в избу владил.
Народу в читальню набралось — кулаком не пропихнешь!
Ладно. Василий разворачивает из газетины не ахти большой этакий ящичек, кажет его нам со всех сторон.
— Вот, — говорит, — из этой самой штуки и выйдет вам чудо. Дело даже совсем не хитрое. Кончик вот этой проволоки, что от креста, зажмем вот сюда, а от самовара — сюда… Вот и готово!
Глядим, надевает парень себе на голову этакую вроде как уздечку, а на ней две светлые штучки, как раз к ушам пришлись. И давай он с ящичком возиться: туда верть, сюда верть, какой-то иголочкой потычет, уздечку на голове поправит… Выложил перед собою часы. На потолок глянет, на часики посмотрит… Ах, мать честная! Времечко идет, мы аж вспотели, а чуда — никакого! Василий даже переносье сморщил, по глазам видим: не лотошит у парня.
Я так и не дождался, ушел домой, похлебал щей со свининой, залез на полати. Только было завел, по праздничному способу, глаза в дрему, прибежали ребята: тятька, иди-де, там человечий голос высказывает про всячину!
Понесся я туда. Народу у читальни — ступа ступой. Еле в избу продрался. Василий в толпе — как идол, рожа сияет, только одно просит: не напирать и не шуметь.
Выждал и я черед, сунулся головой в ту уздечку — да так глаза и выворотил… Самый что ни есть человеческий голос явственно выкликает, Кострома, дескать, Кострома… и случилось-де там то-то и то-то. Саратов, например, Калуга… А то, нет-нет да и хватит вдруг про заграницу. Ах ты, батюшки мои! Зачнет вдруг имена перекликать: Василий, Ольга, Семен… Даже мое имя кликнул: Харитон, говорит, Харитон… Фу, чтоб ты издохла!
Дерут у меня с головы эту штуку-то, всякому лестно послушать, а я не даюсь, вцепился обеими руками, дальше слушаю.
А голос-то и говорит: конец, конец, до свиданья, товарищи!
И — как в воду канул… Молчок! Мужики, которые еще не слышали, допытываются у меня, а я чисто очумелый. Вышел на улицу. В чем тут сила? Подошел к тому месту, где самовар зарыли, и даже плюнул в то место…
Василий из избы вывернулся, я к нему: скажи на милость, в чем тут действие происходит? Можно ли, говорю, понять это, например, мозгами? Ведь это что такое? Ведь это, брат ты мой, к примеру ежели, почище, чем во сне!
А Василий глянул на часики, чокнул крышкой и убежал домой.
Доглядел я этак в небо, затылок почесал, вошел в читальню и давай с народом тот ящичек вертеть да разглядывать. Нет ничего примечательного — так себе, пустяковина, на вес фунта не потянет. Мы со сватом Федором на конец всего даже на колокольню полезли: не там ли главная закорюка? Полезли тоже к самому верху, в оконце высунулись, глядим: проволока и проволока и больше ничего. А на проволоке, шут знает для чего, яичко беленькое…
К вечеру народу в читальню навалилось — дыхнуть некуда.
Всякому, видишь, удостовериться охота. Василий в той самой сбруе прижухнул у ящичка, верть-поверть — ничего не выходит.
— Что, паря, не клюет? — интересуемся мы.
— Время, — говорит, — не вышло.
— Гляди, как бы не сорвалось, — советуем ему.
Вдруг видима заворочал глазами и руку поднял — дескать, не дыши… Подкрутил еще маленько, сымает с себя сбрую и прямо ее на голову деда Клима, под бородой в удавку затянул.
Тот сбычился, принасупился, да так и окостенел… Насилу потом у старого черта уздечку-то эту самую отняли! Так кулаками всех и распихивает, не дается.
— Чего слышал-то? — пытаем его.
— Про песню, — говорит, — сперва обсказывали про деревенскую. А потом как рявкнула гармонь, инда в ушах засвербело… Дослушать не дали, кобели паршивые!
А там уже бабку Домну обуздали. У этой и плат на затылок сбился, волосы седые растрепались. Пригорюнилась на кулачок, лицо сделалось вроде как горестное, и знай головой этак покачивает… В избе, конечно, тишь, никто дыхнуть не смеет.
Глядим, а бабка-то плачет, ей-богу! Слезы, например, в морщинах так и засеклись… Вот ты и поди! Любопытствуем после.
— Чего это ты, бабка, а?
— Про лучину, — говорит, — какая-то все пела. Лучина-лучинушка… До того хорошо пела, душа мрет. Неясно, слышь, горишь… Поет, а я и думаю: ведь моя песня-то, в девках, да и бабой певала… Вот и жалостно стало. Жисть-то наша, бабья, господи-и!..
Еще рвалась послушать, да где уж там! Народищу подвалило — дверь ломят. Даже с улицы в окошки липнут. Гусак-то, который самовар пожертвовал, поднял шум: требовал послушать второй раз, а то, дескать, самовар обратно выкапывай.
Не дали! Пришел поп Игнатий — он у нас кривой на один глаз и маленько с дуринкой, от старости. Того допустили послушать.
Пусть-де удостоверится, какие кренделя его колокольня выделывает. Смеху куча!
Было в тот вечер потехи, страсть! В народе такой гул пошел — необоримая! Время уже за полночь, а мы не расходимся.
И пустые-то эти штучки самые все к ушам прикладываем: молчит и молчит, окаянная сила! Значит, не время…
Вот тут-то Василий и давай нам сказывать начистоту — что, откуда и как. Мы рты-то и раскрыли… Ах, раздери тебя леший!
Голоса-то, слышь, из самой Москвы, за этакие сотни верст! Старики говаривали, что в Москву за песнями ездят, а теперь песни сами к нам летят. Голова кругом, ежели понять… А мы спроста думали, что голос-то, например, в кресте либо в самоваре…
Леонид Максимович Леонов
Бродяга
Чаи походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я кажный день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.