— Тьфу! Тьфу! Штоб тебе кобель рыжий приснился, — зазвенели девчата. — Али взбеленился? Да ни в жисть в коммунии не будем.
— Да это же самая она настоящая коммуна и есть, когда люди вместе живут, работают, все на всех, а не на помещика, и делят наработанное, чтобы каждый был сыт, все в чистоте, в уюте, в довольстве.
Изба вдруг наполнилась раздраженным говором, криком, движением.
— Ах ты, конопатый черт. Цыплок облупленный! Ты это што ж: опять за коммунию взялся. Навязать хочешь нам. Ды ни в жисть! Штоб она сдохла, твоя коммуния!
— Постой, бабы, девки! — кричал радостным голосом Сергей. — Да это же и есть, сами же устроили, ни у кого не спросясь… Это и дорого, сами у себя устроили… жизнь вам подсказала… Это и есть самая настоящая комму…
Да не успел договорить — чей-то увесистый кулак пришелся в ухо, и у него зазвенело. Кругом красные, возбужденные, злобные бабьи лица и сверкающие глаза. Сергей раздвинул их локтями.
— Ну, это вам даром не пройдет…
И опять не успел договорить.
— Штоб ты лопнул, окаянный! Штоб те выворотило наизнанку! Бей их, девки! Волоки на двор!
Он не успевал обороняться и отступал к стене — не драться же с ними.
Кто-то сзади насунул ему шапку на самые уши, накинул и тулуп, и он вылетел из избы в распахнутую дверь головой в сугроб. За ним в тот же сугроб вылетел ямщик.
А уж двор полон баб и девок, и их возбужденные голоса мечутся в морозном ночном воздухе.
Девки мигом выволокли из-под навеса сани, ввели в оглоблю недовольную лошадь, перекинули дугу, засупонили, и не успел Сергей отряхнуться хорошенько от набившегося везде снега, как его ловко свалили в сани. Туда же, как мешок, свалился ямщик. Столпившиеся кругом бабы, отчаянно крича и улюлюкая, взяли в кнутья лошадь.
Изумленный мерин захрапел, поддал задом, рванулся и вынес сани на улицу. Девки бежали и все хлестали. Только за околицей ямщик, намотавший вожжи на руки, сдержал расскакавшегося мерина.
Ясная морозная луна бежала над лесом в одну сторону, а верхушки леса — в другую. Сергей сердито привалился к задку саней, глубоко засунув руки в рукава.
«Чертово бабье! Сатана в них вселился. Как белены обожрались. Что с ними делать? Не бить же их…»
Он потрогал вспухшее ухо.
«Вот и веди работу. Да к ним сам черт на козе не подъедет…»
Долго ехали молча. Повизгивали на укатанном снегу полозья, прыгали заиндевевшие шлея и дуга на споро бежавшем мерине.
— Но, но, милай!.. — подгонял его ямщик, пошевеливая тоже побелевшими вожжами.
Да вдруг повалился спиной назад, через облучок в сани, высоко задрал кверху огромные валенки и стал хохотать, как леший, на весь лес:
— Хо-хо-хо… Слышь, энта черномазенькая-то кэ-эк звизданет меня по шее, аж в голове загудело. Ну, думаю — шабаш.
Своротило шею, — не разогну никак да и на! Хо-хо-хо… Ха-ха-ха…
Он хохотал как сумасшедший, с таким подмывающим увлечением, как будто ему не по шее дали, а поцеловали.
— Хо-хо-хо…
— Ну, чего ты с дурна ума? — сердито сказал Сергей и вдруг сам ухмыльнулся в обмерзшие усы.
«А ведь что, — вдруг, неожиданно для самого себя подумал он, — вот маленько работу в своем районе подберу, приеду да женюсь. А что ж! Здоровый, крепкий народ. Умеют дело делать, а не языком. А как втянется — дорогая работница будет…»
А ямщик нет-нет да опять во все горло:
— Хо-хо-хо… кэ-эк звизданет! И зараз, как бирюк, шеи пе поверну.
Да вдруг круто повернулся к Сергею, снял шапку и помотал открытой головой на морозе:
— Слышь, Лексеич, што я тебе скажу: вот зараз отвезу тебе, поеду к своим, скажу родителям: пущай благословлят — женюсь, — ей-богу, приеду и женюсь.
Сергей прятал усмешку в усы. Ямщик крутил головой и весело хмыкал. Ухмылялся и мерин, заложив одно ухо назад и потряхивая седелкой. И месяц с веселой рожей все бежал вдоль дороги, мелькая за верхушками сосен.
Кругом стоял мороз, тишина и залитая белизной ночь.
1923
Алексей Николаевич Толстой
Рукопись, найденная под кроватью
Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, — ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля — много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, — превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне — легче пуха, теплее шубы — халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, — Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше — трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами — особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, — хоть раз вдохнешь — во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, — вот так, в тишине, — вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь я — сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, — чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и — вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт — русский, к сожалению. Но я — просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, — закурил папиросу и — дым под солнце. Идеальное состояние. Я — человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот — мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лойялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце — о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви — я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь — честь. А ленточки — это дешевка, — мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, — какая сволочь люди, — унылое дурачье. Я уж не говорю про — извините за выражение — Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник — вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться.
А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город — из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, — идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…
Французишки тоже хороши: салатники, — покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, — оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…