В рабочую пору, когда в доме оставались мать да внучка, прибегали дети и долго звенели в коридоре голосами:
— Пусти, тетенька, поглядеть…
Гурьбой катились через порог, горящими глазами впивались в кандалы, в портрет и перешептывались.
Осмелев, протягивали руки, осторожно, потом смелее трогали звенья.
Мать шикала на них:
— Кш… проказники, забаву нашли! — и открывала дверь: — Будет, уходите.
Соседи шутили над нею и Матвеем:
— У вас теперь вроде часовня какая.
Она отмалчивалась, а Матвей с улыбкой говорил:
— Пускай глядят. Вот приедет сын, распорядится.
XII
Алексей явился в праздник, в конце второй недели свободы. И каким явился! Па полголовы выше Матвея, плечистый, гибкий, с голубизной в глазах. У Матвея дыхание занялось от радости, а потом в сердце шевельнулась печаль: такого не поносишь на руках, не приголубишь. Где бойкий мальчишка, суетливый подросток?
Вырос, вытянулся… И проклятые кандалы не помешали.
Сам кого хочешь поднимет, поносит, утешит.
Не обошлось без слез, без лепета и забот о мелочах.
Кандалы Алексей увидел на стене во время чая, кивнул на них и спросил:
— Живы?
— Живы, отсидели на чердаках.
Матвей и Алексей взглянули друг другу в глаза и долго смеялись. Матвей принялся рассказывать, кто сколько хранил кандалы, как их искали. На этом свидание и оборвалось. За Алексеем пришли из Совета товарищи, к полудню на окраине узнали, что вечером он будет говорить на собрании.
Аникановы пошли слушать его всей семьей. Сквер у Народного дома был запружен. Алексея, показавшегося на сколоченной недавно трибуне, встретили криками.
Слова его не падали, а взлетали над толпою, кружились — одно, другое, третье; стая их быстро росла и билась о головы крыльями. Даже Василий минутами шевелился от зяби и мурашек. Грудь Матвея ширилась, тело легчало.
Ему хотелось крикнуть на весь сквер, что этот Алешка, его сын, что он, старик, согласен с ним во всем до последней капли.
Он долго не мог успокоиться. Дорогой к дому бормотал заплаканной жене, притихшему Василию и невестке о том, что вот пришла-таки жизнь, но ей надо было притти раньше, — тогда все было бы иным: не оглох бы в котельной Василий, не зудела бы у него старая спина, не была бы такой тихой и печальной мать.
С этого вечера Алексея дома почти не видели. Ночевал он редко, забегал между делом: его всюду ждали, он всем был нужен, не знал покоя и не чувствовал усталости: надо, надо, надо. От напряжения лицо его стало тоньше, глаза — ярче, голос — звончее.
В конце марта Совет послал его по неотложному делу в столицу. Домой он забежал перед отходом поезда. Перецеловал всех и заспешил. Провожать его пошли Матвей и Василий. Он с трудом втиснулся в вагон, покивал оттуда и исчез.
Больше Аникановы не видели его. Дошла весть, что в столице он возненавидел новую власть и ушел добровольцем на фронт. А в начале осени докатилась и другая, знобящая весть: в окопах Алексей призывал солдат с оружием уходить домой и был убит за это.
На голове Матвея в несколько дней побелели последние темные пятна. В глазах вспыхнули да так и остались зеленоватые искорки горя. Он осунулся и затих. Даже осенью, когда власть взяли рабочие и солдаты, остался равнодушным ко всему. По привычке ходил изредка на митинги, слушал новые речи, недоверчиво озирался, искал чего-то на лицах и уходил.
Конец войны ужаснул его. Россия представилась ему маленькой, ощипанной, а бредущие с войны солдаты понурыми, униженными. Место войны вставало в его воображении широким полем, перерезанным канавой. Из-за канавы в понурые, униженные спины несутся улюлюканье, издевки и смех. В груди щемило.
Один случай оживил было Матвея. В начале зимы в заводском клубе было назначено собрание памяти Алексея. Матвей узнал, что там уже висит нарисованный с фотографии портрет сына, что на собрании будет прочитано написанное им перед смертью письмо. Матвей стал стройнее, на приглашение отозвался охотно:
— Приду, приду, как же…
Но когда его попросили подарить клубу кандалы Алексея, посмутнел, сжался и отказал:
— Не дам.
— Почему?
— Так! Им и у меня не тесно.
Больше от него ничего не добились. На собрание вместо себя он послал Василия. Сам два раза подходил к клубу, но войти в него не мог. Сжимал в карманах кулаки и шептал:
— Не воротишь, словами Алешки не воротишь…
Василий сидел на вечере в первом ряду, слушал и удивлялся. Узнал, что смерть его брата — горе рабочих, что брат — это не Алешка, каким представлял и знал его он, Василий, а значительнее, нужнее, дороже, незабываемее. Но больше всего его поразили слова о кандалах брата. Выходило, — они не простое железо, нет, — они звоном говорили заводу и городу о свободе, будили спящих…
XIII
Богачей выселяли из домов. Магазины, склады, мастерские переходили в руки Совета. Заводом, железной дорогой управляли свои. Начальники, мастера стали меньше, тише, а иные исчезли совсем. Стало вольнее, проще. Казалось, надо приложить еще немного усилий, терпения — и будет совсем хорошо.
Но таяли дрова, уголь, хлеб и керосин. Все меньше и меньше подвозили их. Тогда на заводе заметили: товары, пища, вещи уходят на чердаки, в ямы, в подвалы. Тогда, заводские остро почувствовали и увидели, что вокруг них за углами притаились обиженные, выбитые из копен враги и песком клеветы порошат глаза, шепчут: «А ну, ну… постройте, сделайте…» и смеются: «Хе-хе-хе-хе…»
Злоба и ярость светились в глазах лавочников, купцов, чиновников, мещан, богатых крестьян, — отовсюду слухами, шопотом расползались уныние, робость и тоска.
Заработка не хватало на хлеб, дни упирались в муть и тревогу. На заводе ширилась настороженность, в сердца входили сомнения, апатия. Мастерские работали все тише, ленивее. А весной в рабочую пору необычно всхлипнула сирена, и стали станки, смолкло железо.
Рабочие выбежали во двор, к помосту, с которого говорили ораторы, и потребовали вожаков завода, вожаков Совета:
— Что вы делаете с нами?! За что мы работаем?!
— Где хлеб?! Что будет дальше?!
— Где то, что обещали?!
— На все накладываете руку, а сами ничего не можете сделать?!
— Гнев и боль полыхали из глаз, сжимали кулаки, запальчивостью облипали слова и хрипели в голосах.
Все бранились, попрекали друг друга, искали виновных и не находили их.
Матвей качался в толпе и непонимающе глядел по сторонам: завода нет, все врозь. Прошлой весной был завод: тысячи сердец, но одно, тысячи душ, но одна, да, да, одна большая…
А Алешка, а его слова, а его голос? Они всех наполняли дрожью веры и растили крылья… «Где же это? Как же без этого? Ведь…»
Матвей, не додумав, задохнулся вдруг нахлынувшим жгучим чувством, пробормотал:
— Ведь у меня, у меня же, — и порывисто ринулся домой…
Сердце его гремело в груди барабаном. Он торопливо снял со стены кандалы, сунул их под пиджак и, боясь опоздать, побежал назад. Он верил, что в груди его не зря барабанит, и с криком:
— Слово! Дайте слово! — врезался в бушевавшую толпу.
— Какое тебе слово? Не лезь!
— Слово!
— Аниканову слово!
— Слово Алексея отцу!
— Дайте! Иди, Матвей!
— Тсссс…
У помоста Матвей уже ничего не слышал и не понимал, — взбежал по ступенькам, шикнул:
— Ша! — выхватил из-под полы кандалы и поднял их.
Звон цепей скомкал голоса. Матвей захлебнулся наступившей тишиной, с трудом выдохнул ее и хрипло спросил:
— Видали?
Толпа холодно молчала. На миг Матвею почудилось, что в груди его напрасно бил барабан, но он выпрямился и опять спросил:
— Все видите?!
В задних рядах грянуло:
— Все-э-э! — и подхваченное: Все-э-э, все-э-э! — покатилось по толпе.
Матвей шагнул вперед, как бы порываясь ринуться с помоста на головы, и крикнул:
— Глядите! Лаяться стали! Шептунам верите! Охота забряцать вот такими цепями! И забряцаете, перегрызетесь и забряцаете! Обратают нас! По одному скуют!