А. был оскорблен.
— Я грузноват немного, но я не ребенок — ребенок не опасается поступать безответственно, а я, уклоняясь от ответственности, как раз стараюсь избежать безответственности, вернее, вины, которая из нее проистекает; ребенок не страшится жить за чужой счет, а я все сделал своими руками, ни пфеннига не взял ни у кого, и уж тем более у отца, потому что не хочу быть должником.
— Похвально, — сказал старик, — ты потрудился, как подобает настоящему мужчине, следовательно, ты не ребенок.
— Опять неточное попадание, — ликовал А., — я хоть и сделал то, что подобает мужчине, но трудиться, как настоящий мужчина, я не грудился, и это усугубляет мою вину.
— Что ты имеешь в виду?
А. подумал немного, а потом пояснил:
— Мальчишкой еще — ни пфеннига в кармане — я отправился в тропики… и узнал, что такое тяжелый труд, особенно в южноафриканских рудниках; потом я понял, что всюду одно и то же, в колониях чуть хуже, в Европе и Америке чуть лучше, но в общем то же самое всюду тяжелый труд, подстегиваемый плетью голода и, стало быть, неизбежный, труд, который не обеспечивает даже мало-мальски сносного существования, не говоря уж о прочном положении в жизни, подобающем мужчине. Со мной могло случиться то же самое, что и с другими, если бы вскоре я не разгадал трюка легких денег, трюка осторожного обделывания дел. Помогла любовь к комфорту, конечно в сочетании с бдительностью и некоторой ловкостью. Словом, с тех пор моя деятельность, как ни странно, всегда оплачивалась выше, а ни в коем случае не ниже, чем она стоила. Я называл эту деятельность трудом, потому что мне нужно было оправдать в собственных глазах стекавшуюся ко мне прибыль; повсюду чудились мне обман и отвлекающие маневры, и я вообразил, что должен обороняться, а на самом деле я сам совершал отвлекающие маневры, лицемерно уверяя себя при этом, что, дескать, тружусь, чтобы и впредь можно было довольствоваться той же видимостью труда. И это я называю виной.
— Стоп, — прервал старик, разве, если не трудишься, так уж непременно и виновен? И разве труд — это обязательно нечто изнурительное, к чему испытываешь отвращение и за что мало платят? Я все-таки думаю, что это не так. А ради чего ты делал то, что даже не называешь трудом?
— Ради прочного положения в жизни, — несколько удивленно сказал А., — и не в последнюю очередь ради того, чтобы обеспечить надежное положение матери в нынешние ненадежные времена.
— Разве это не достаточное оправдание? И разве любой из голодающих каторжников труда не поступал бы точно так же, если бы обладал твоей хитростью и отгадал, подобно тебе, трюк денег? Конечно, жизнь трутня не так уж невинна, но и вина не так тяжела, как ты изображаешь.
А. рассердился из-за слов «жизнь трутня» даже больше, чем из-за того, что старик умалил значение его признания.
— Мне было не так уж легко, как вы это себе представляете. Дела требовали черт-те какого напряжения, и я часто думал, что настоящий физический труд был бы легче. В чем тут дело, в моей ли конституции, в какой-то болезни и потребности беречь себя, я не берусь определить, да это, в конце концов, и неважно. Во всяком случае, даже самое коротенькое деловое письмо стоит мне безмерных усилий. Если бы не это, мое экономическое положение было бы еще прочнее, чем сейчас, ведь тогда бы я развернулся по-настоящему и не приобрел привычку брать лишь то, что само плывет в руки. Все это может произвести впечатление вялости, но оно поверхностно; если присмотреться внимательнее, окажется, что меня можно назвать кем угодно, но только не вялым трутнем.
— Значит, тем более вина не так велика.
Постоянные возражения старика начинали по-настоящему сердить А.
— Нет, и еще раз нет! Разве вы не понимаете, что деятельность подобного рода, какого бы напряжения она мне ни стоила, ведет только к видимости труда? Это ложь, в том-то и дело. Поскольку эта видимость труда приносила так называемые успехи, я вообразил, что намного возвышаюсь над остальной муравьиной кучей. Я был победителем — что делали побежденные, меня больше не касалось. Охаживала ли плеть голода этих невольников заработка, подыхали ли они в нищете или проливали кровь, я не оглядывался — мой путь был предначертан: очень далеко от тех, кто трудится в поту и умирает в поту, сама благодать избрала меня и назначила мне особое положение. Война свирепствовала в Европе, а я делал деньги; русская революция превратила бывший класс победителей своей страны в класс побежденных, вернее, в горы трупов, а я делал деньги; политическое чудовище Гитлер на моих глазах шаг за шагом шел к власти, а я делал деньги. Так я достигал того, что подобает мужчине, — то была обманчивая прочность и подлинная вина. В самом деле, если бы даже в том, что не трудишься, и не было вины, то уж в лицемерии-то она есть. Вы должны это понять.
— Ну а в России тебе пришлось бы расплатиться смертью за все свои гражданские прегрешения и преступную позицию, к этому добавим уж заодно и совращение бедной девушки Мелитты. В этом ты хочешь покаяться?
— Нет, — сказал А., к собственному удивлению.
— Короче говоря, все от начала до конца ложь и вздор, хотя звучит вполне разумно. Так?
Снова А. почувствовал себя разоблаченным, совершенно нагим, и все же ощущение было такое, словно волны времени, которые таинственной пустотой своей закрыли настоящее, становились прозрачнее.
— Нет причин для такого горького стыда, — успокоил старец, будто заметив слепыми глазами, как сильно А. покраснел, — я и сам виноват: чем глупее прикидываешься, тем скорее другой расплачивается за свою болтливость. Ну а теперь вернемся к нашей главной теме… Не таится ли как раз в этом странном бегстве к матери главная доля вины и одновременно ее признание?
— Да, — сказал А.
Старик кивнул.
— Я тоже так думаю.
Тогда А. попросил:
— Можно я попробую рассказать?
— Говори, для этого мы и встретились.
Наступила пауза. Ветер, как и прежде, с шумом врывался в комнату, иногда ослабевая, иногда усиливаясь, разлетевшиеся бумаги с тихим шорохом скользили по полу и опускались, словно ища покоя, в углах комнаты и у книжных полок — там их скопилось уже много; письменный стол был теперь совершенно пуст.
А. начал говорить:
— Заблуждения, в которых я себя обвинил, начиная с отношения к Мелитте и кончая моей социальной и политической позицией, — это не измышления и даже не покаяние. Ложь и вздор в том объяснении, которое я вам дал и которое, собственно, никаким объяснением не является; ложь в слишком поспешной готовности раскаяться, которая, подобно революционному трибуналу, усердно наказывает просто человеческие поступки, юридически неуязвимые, обусловленные ситуацией, и ради этого не раздумывая использует всякое сколько-нибудь подходящее доказательство, в том числе и принадлежность к определенному классу. Поэтому лицемерие, в котором я себя обвинил, истинная правда, и доказательства, вообще не являющиеся таковыми, и ложные доказательства несут печать лицемерия и потому опасны.
Но что может считаться достаточным доказательством вины и чувства вины? Даже у неверующего возникает мысль о присущем человеку зле как таковом, вовсе не зависящем от классовой принадлежности, мысль о христианском первородном грехе. Это прекрасная формулировка, и я далек от того, чтобы ее менять. Но я все же хочу спросить о конкретной форме, в которой является зло в наше время, и когда я в поисках ответа задаюсь вопросом об общем знаменателе собственных грехов, то вижу свою глубочайшую и вопиющую о возмездии вику в абсолютном равнодушии. Это пещерное равнодушие, равнодушие к собственному человеческому началу; а равнодушие к страданию ближнего — только следствие.
Осознав беспредельность своей натуры, человек в собственном ощущении стал чем-то размытым и перестал видеть ближнего.
Я говорю, но не знаю, сам ли говорю; мне почти кажется, что во мне говорят другие: люди этого города, люди этой страны, многие другие люди, хотя я знаю, что и тут нет разницы между ними и мною и что никто не знает, от чьего имени говорит и сам ли говорит те слова, которые слышит. Человек разрушил границы своей личности, вступил в новое обиталище своего «я», блуждает в нем, потерянный в необозримости. Мы составляем цельность «мы», но не потому, что мы — это единая общность, а потому, что наши границы пересекаются.