— Вы не правы, и я не нуждаюсь в ваших смягчающих обстоятельствах, нет, ни в коем случае не нуждаюсь… желание приходит по кровавому следу, а убийство усиливает желание… Мы убиваем даже наше желание, чтобы оно стало сильнее.
Одним глотком она осушила рюмку.
Кровожадный синий чулок — вот она кто, думал А., я хочу спать; я устал как собака. Но он сказал:
— Вы только что с отвращением говорили о доме убийцы…
— Я не хочу слушать о том доме… — Она запустила руки в густые темно-рыжие волосы и закрыла уши; рукава кимоно соскользнули к плечам.
— Что за неожиданное напряжение связано с желанием, если за него отвечает сознание, о, какое чудовищное напряжение связано тогда с возвратом Несуществующего в Существующее, которое человек должен снова и снова искать, если он хочет дышать!
— Вы хотите запретить существование любви, — сказал А., — но, если бы мне было разрешено любить вас, разрешено вами, как судьбой, как мной самим, я прошел бы с вами рука об руку путь из Существующего в Несуществующее и обратно к Существующему…
— К мертвым и снова назад?
— Может быть, — кивнул он, хотя понимал это по-своему.
— Рука об руку с вами в царство мертвых, — рассмеялась она, — а когда мы вернемся в мир, желание станет вечным… Это настоящий договор? Или только обещание?
— Нет, не обещание, это риск.
Она стала серьезной.
— Нам всем нужен провожатый в царство мертвых, в Несуществующее, чтобы достичь Существующего, это так… хотя, — она смерила его холодным и трезвым взглядом, — вы не провожатый.
— Я и не хочу им быть: я робею перед решениями, я робею перед судьбой.
— Зачем же вы говорите тогда о Существующем в Несуществующем? Разве вы не знаете, что речь идет об уничтожении, об убийстве и самоубийстве?
— Может быть, я это знаю, но я не хочу этого знать, — что-то холодом сжало его сердце, ему стало страшно.
Таинственно-мрачное явно доставляло ей удовольствие.
— Итак, провожатый против воли и faute de mieux[25]?
Его заразило ее мрачное настроение.
— Не спрашивайте так много.
И все-таки рука об руку? — Очень осторожно и медленно, как бы ощупывая острыми пальцами воздух, нащупывая расстояние, приближалась ее рука к нему. И когда она его коснулась, он поцеловал кончики тонких пальцев.
Она отдала ему руку, безвольную, мягкую, гибкую, податливую, как бабочка, и уступчивую, он мог раскрывать ее, закрывать и поворачивать, чтобы целовать с разных сторон; он делал это осторожно, дюйм за дюймом, и его губы, остановившись наконец на ладони, ощущали лихорадку: кожа была лихорадочной, но и прохладной, была натянута над холодновато-трезвым небытием, которое, однако, было пронизано жаром; в желании тепла, в желании человеческого тепла он гладил прохладную руку почти до безволосой подмышки, и даже там было прохладно.
— Близко, — попросил он, — ближе, — и в ответ она обвила обеими руками его склоненную голову, которую он, как спящий в железнодорожном вагоне — локти на коленях, — подпирал кулаками. Так они сидели долго, а безвременье перетекало во время, время — в безвременье, и они этого больше не знали. Лихорадочное напряжение ее тела и ее души текло к нему, втекало в него, и это было безлюбовное, совместное содрогание, без всякого желания, но все же сильное, оно становилось все сильнее и сильнее — до сверхвласти, становилось сверхмощным, и он уже ничего другого не чувствовал, даже того, как ее острые ногти впились в кожу его головы. Боль пришла не постепенно; она явилась внезапно, острая и неотвратимая, — ее руки следовали за всеми его движениями.
— Терновый венец, — смеялась она, — терновый венец, — и отпустила его лишь тогда, когда капли крови поползли по его щекам; почти нежно, слизывая, она сцеловывала кровавые ручейки и, когда капли стали иссякать, пожаловалась с нежнейшим сожалением: — Больше ничего нет.
Раскрыв кимоно, она положила голову стоящего перед ней на коленях А. к себе на грудь, и оба, трепеща, застыли безлюбовно, без желания, оба дрожащие в прохладе осеннего ветра, который проникал через балконную дверь и тихонько стучал и позвякивал стеклянной дверью, ведущей в прихожую.
— Мне холодно, — сказала она наконец, — идем.
И она повела его в темную спальню. В полумраке от мерцающего сквозь жалюзи уличного света он увидел, как она сбросила кимоно, сняла рубашку и бросилась в постель, обнаженная и стройная, но, когда он хотел присесть на край постели, она сказала нетерпеливо и раздраженно:
— Не так… не так… в постель.
Легко раздеваться, если ждет любовь, труднее — если любви еще только ожидают, но труднее всего, если нет ни того, ни другого; так он думал во время смешной борьбы с застежками, борьбы, которую каждый ведет победоносно, но все-таки без достоинства, это мужское «недостоинство» в чистом виде, победоносное поражение, его нужно забыть, и он тут же его забыл, как только в постели заключил ее в свои объятия.
— Пожалуйста, будьте так добры, прикройте меня, — пожаловалась она, — мне холодно.
— К чему такая холодная вежливость? — ответил он, хотя, несмотря на удивление, отнесся к этому шутливо.
Но она не улыбнулась.
— Я действительно мерзну, вы могли бы это заметить.
Конечно, он это заметил, она была еще холоднее, чем раньше.
— Пожалуйста, обнимите меня покрепче и натяните одеяло мне на плечи.
При всей ее гибкости, она прижималась к нему с податливостью палки, и так они и лежали в жестком и целомудренном двуединстве, неподвижные и равнодушные. И чем дольше они смотрели на потолок, на светлые полосы, отбрасываемые уличными фонарями через жалюзи, тем больше растворялась комната в многомерности и казалась как бы парящей. И они тоже парили, принятые «не-пространством», и, так же как души умерших парили в нем, разобщенные, парили друг в друге, рядом друг с другом, не касаясь друг друга, — так же было и с ними. Не наступило ли уже Несуществующее, нечеткое во мгле далеких горизонтов, но бывшее уже тут, соблазняющее и угрожающее? Ее рука медленно выпросталась из-под одеяла, погладила его голову, почти лаская, коснулась его щек.
— Здесь была кровь, — бормотала она, — а теперь ее нет.
И снова они лежали, прислушиваясь к потолку, вслушиваясь в даль, прислушиваясь к земле, и все было одним и тем же, ибо все переходило во все, все было взаимозаменяемым. Потом она сказала:
— Холод уходит.
И в самом деле ей стало теплее, но она по-прежнему не шевелилась. В комнате стало спокойно, сонно, и он чуть было не заснул от усталости минувшего дня и после выпитого вина. Но она вдруг нарушила его спокойствие:
— Теперь вы можете меня взять.
Вот еще, едва не ответил он, и то, что он не произнес этих, пожалуй, единственно правильных слов, объяснялось возвышенным ужасом чувственности, которая даже в холодности, даже в бесстыдстве, даже в гротеске, даже в глупости, а все это слышалось в трезвом требовании Хильдегард — побуждает человека к молчанию. Но убегать ему тоже не хотелось, он был пленен властью этой скрытой бесполой чувственности; он лежал тихо, словно парализованный. Она повторила:
— Вы можете взять меня.
— Без любви — нет, — удалось ему выдавить из себя.
— Если вы овладеете мной, — тут она поправила себя, — если вам это удастся, я обещаю вам глубочайшее наслаждение, какое может дать мужчине женщина.
И тут его что-то захлестнуло, он повернулся к ней, ища ее губы.
— Не так, это любовь.
Словно из пропасти поднялось в нем воспоминание о ее холодной красоте.
— Я жажду твоего дыхания, я хочу твои губы.
— Позже, вы что, не понимаете, что должны взять меня силой?
Он уже не слышал приказа, не хотел его слышать, хотя и собирался исполнить. Сжимая голову Хильдегард обеими руками, он тянулся к ее рту, но, как только его губы приближались к ее губам, ей удавалось отвернуться или больно укусить его. Он пытался целовать ее тело, но она уворачивалась со змеиной ловкостью, молниеносно уходила от него и в то же время требовала, задыхаясь: «Возьмите меня». И ему показалось, что только высшее желание этой женщины, только этой женщины, и принесет ему победу, что отныне и навсегда он не посмеет знать ничего иного, что он должен отдать свое «я», чтобы получить взамен ее «я», и все его силы собрались в одном хриплом крике: