— Значит, две ночи ничего… Вначале всякая боится, уж таковы молодые девушки, а Мелитта все же храбрая.
— К тому же здесь нельзя все это продолжать. Послезавтра я поведу ее ужинать, а там посмотрим, что можно сделать.
— Правильно, и ей нужно выспаться… сегодня утром она убежала в пять часов.
— От вас, Церлина, становится жутко… Вы не успокоитесь, пока не узнаете все точно.
— Да, мне это нужно; у меня чуткий сон… если я хочу. — Снова в глазах сводни показался довольный блеск.
Его ладонь уже лежала на ручке двери.
— Вы без шляпы?
— Вы же знаете, Церлина, что я их все время теряю. Пусть уж лучше новая шляпа останется дома.
— Такому приличному господину не пристало выходить из дома с непокрытой головой. Возьмите же шляпу.
Но не успел он это сделать, как из комнаты выскользнула Хильдегард. Ее узкие губы были сжаты плотнее, чем обычно, и бледнее, чем обычно, было ее лицо цвета слоновой кости.
— Этого еще не хватало, — прошипела она А., проходя мимо, и хлопнула кухонной дверью.
— Ну вот, так я и знала, — не без удовольствия заметила Церлина, и гримаска у нее на лице под белым чепчиком была похожа на мину клоуна после неудачного выступления.
А. расхохотался.
— Ну да, вот оно, и полагаю, вы этому поспособствовали.
— Я? Я ничего не выболтала!
— Однако на удивление быстро догадались, о чем я думаю.
— Я все отгадываю очень быстро, и все-таки я не сказала ни словечка.
— Честное слово, Церлинхен?
— Честное слово, господин А. Подождите, господин А., подождите, ваша шляпа…
Но он уже поспешил выйти без шляпы.
На улице он стал размышлять, куда повернуть. Вокзальный ресторан отличался полным отсутствием фантазии, но был расположен ближе всех и предлагал солидную и питательную пищу, и А., к собственному стыду не обладавший кулинарной фантазией, пересек железнодорожное полотно, чтобы через сквер привокзальной площади добраться до ресторана. Когда он стоял на другой стороне улицы, чувствуя дыхание сквера и его влажной сентябрьской зелени, его снова охватило ощущение многомерности внутреннего и внешнего бытия: после полудня это ощущение пришло к нему от толпы людей, от многообразия фигур, которое он видел и слышал, а теперь это произошло еще отчетливее, хотя и не вполне осознанно, от пустоты хорошо знакомой каменнотреугольной площади, которая вопреки или благодаря своему безлюдному покою утратила пространственность и превратилась в напряжение и в событие. Процесс превращения, процесс обнажения, процесс слияния и разрыва всех космических частиц начался снова, процесс небытия, в котором бытие становится познанием и снова уничтожается, стремясь к центру и его излучению. Не выглядел ли киоск, стоящий у пересечения двух главных S-образных дорожек сквера, как могила? Не знаменовал ли он тремя сияющими циферблатами высившихся над ним часов место вечного успокоения? О, к чему часы, к чему точность трехмерной технической силы? Древний человек не нуждался в часах, и восточный человек, если бы ему не угрожал Запад, тоже не нуждался бы в них, ведь он нашел успокоение в многомерности бытия и смерти; только Запад может быть, из-за своей посвященности смерти — на этом не успокаивается. Он прячется от смерти в шуме: с одной стороны, в шуме душераздирающих фраз, которые призывают к уничтожению жизни ради трехмерности, ради отечества или других земных вещей; с другой стороны, в безжалостно повелительном шуме техники, которая беспрестанно ему внушает, что никакая безмерность не снимет точности времени, никакая многомерность никогда не отменит плотности пространства, хотя фразы, возвышающие смерть, и техника, пренебрегающая смертью, — как тесно они связаны! не могут сдержать свои обещания, обе отмеченные трусостью, бесконечно слепые и обреченные смерти. И именно поэтому западный человек должен постоянно советоваться со своими часами, удостоверяясь, что, измеряя время, ведущее к могиле, он еще не утратил время и вместе с ним трехмерность. А. приближался к киоску, увенчанному часами, и ему казалось, что нечто указует ему путь к самому себе, путь к целомудренной, открывающей бесконечность тишине глубинного «я», к целомудрию самого интимного познания и его нежного мужества, которое способно овладевать непредставимым: непредставимо отмирание «я» в пребывающем мире, еще непредставимее небытие само по себе, тотальное небытие, которое включает в себя небытие представления, бытие без измерений; в нем в конце концов снимается бытие бесконечно многих измерений, и тому, кто проникает к этой крайней границе представлений, удается в это мгновение стать вне бытия, в это одно мгновение преодолеть смерть. Это преодоление смерти умирающим, которому была дарована милость полноценной сознательной жизни, а теперь даруется милость полноценной сознательной смерти, — и, вероятно, это также преодоление смерти произведением искусства: ведь художник стоит ближе всего к умирающему, — да, это могло бы даже быть преодолением смерти некоего архитектора, который когда-то спроектировал вокзальную площадь, руководимый напряжением несуществующего, руководимый напряжением бесконечно многих измерений, чьи действия, созидающие миры и уничтожающие миры, отныне делаются более заметными. От городских домов в вершине треугольника до вокзала в основании треугольника, от сияющих световых реклам над домами до технических шумов железнодорожных служб вся пустота площади содрогалась, переливаясь из меры в меру, навстречу бесконечному. Но А. был слабым человеком, и он не вынес этого дольше. Он взглянул на часы, которые показывали приближение восьмого часа, и, чувствуя голод — булочек к чаю было явно недостаточно, — зашагал к вокзальному ресторану.
Главный зал ресторана был огромным, высоким помещением, украшенным деревянными панелями и рогами животных; вместе с потолком, пересеченным стропилами, все это было похоже на залы германских королей; в зале было шумно, но это не были крики души или шумы техники, которая, так сказать, вторично проникала в зал с выкриками поездов, — это были шумы массового обжорства. Конечно, рядом находился «зал первого класса», более тихий, со столами, покрытыми белыми скатертями, но для городских выскочек он был недостаточно изысканным, а для крестьян, которые вместе с выскочками были единственной платежеспособной публикой, — слишком изысканным; и зал оставался музейным воспоминанием о более прекрасной, иерархической эпохе, символом доброго старого времени, возвращения которого уже никто не желал и к которому никто не стремился (кроме отставной обедневшей аристократии и среднего сословия). Не меньше смысла придало новое время и залу германских королей, который, собственно, лишь теперь стал отвечать своему предназначению, поскольку стал местом постоянных крестьянских кутежей, не в последнюю очередь из-за великолепного жаркого с картофелем и огурцами, которым издавна славился ресторан, а еще больше из-за подававшегося к нему великолепно выдержанного крепкого темного пива. Эта плебейская праздничность и еда привлекли сюда и А.: бок о бок сидел он там с грубыми сельскими хозяйчиками, за столом из грубых, надраенных до блеска досок, который, как только гость уходил, вытирался мокрой тряпкой. А. сидел там как городской гость на деревенском церковном празднике, правда скорее трезвом церковном празднике, так как, хотя на настоящем празднике все разговоры в трактире тоже крутятся вокруг поставок и цен, здесь отсутствовала необычность праздничного дня и пестро-веселая сутолока, короче, не было очарования исключительности, не хватало и соседства с церковью, соседства со скотом в хлевах, соседства с сараями и с горами плодов, соседства с наступающим будничным днем и его работой; здесь все это ничего не значило, отодвинулось вместе со своей сельской природой куда-то в непредставимую даль, и вместо этого осталось только мрачно-грубое биржевое настроение: повсюду заключались сделки купли-продажи и каждое мгновение вытаскивались бумажники, набитые банкнотами, раздувшиеся от несчитанных денег, которыми оплачивалось что-то несуществующее.