Литмир - Электронная Библиотека
A
A

За бывших домашних он не волновался – годами не замечая, его не хватятся.

Каждый бездельничает по-своему, все работы похожи друг на друга. Михолап служил теперь в рекламном бюро, где продавал лотерейные билеты. «Ума палата – божье наказание!» – отпускал шутки начальник, про которого шептались, что он без выгоды даже не плюнет, и, качаясь, как водоросль, Михолап согласно кивал.

На затылке у него не хватало клока волос, и он уже не знал, кто из двоих живёт, а кто прыгнул с моста.

Но постепенно плешь перебралась на макушку, слившись с залысинами, сделалась незаметной, и Михолап понял, что люди, как змеи, множество раз становятся другими, входя в одну воду и дважды, и трижды – каждый день.

Прежняя жизнь слезала, как ушибленный ноготь, а под ней всё больше проступала чужая судьба. И Михолап всё чаще видел перед собой бесконечный тупик.

«Чтобы думать о смерти, – успокаивал он себя, – надо твёрдо стоять на ногах, чтобы размышлять о жизни, нужно быть при смерти». Борис Барабаш стирал себе сам, и Михолап, вынимая бельё из стиральной машины, пришивал оторванные «с мясом» пуговицы и развешивал на верёвке разнопарные носки.

Время металось по клетке, как попугай, бормоча расхожие истины. В новом воплощении действовали старые законы, Бориса Барабаша не замечали так же, как Михаила Михолапа. По утрам он варил себе кашу, а с женой вёл себя, как сапёр на минном поле. И всё равно нарывался. Слушая их тихое переругивание, сын упрекал в безденежье, тесной квартирке, мелких, как сыпь, ссорах. Как было объяснить, что виноват не быт, а бытие, как гренка бульоном, пропитанное злом? Каждый говорит с миром на «ры», пока не наденут смирительную рубашку. Михолапу вспоминались окрики матери, за столом бившей его по немытым рукам длинной суповой ложкой, мучительное вычёсывание непослушных, с колтунами, волос и бесконечная, до стука в висках, зубрёжка стихов, которых он не понимал. «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века, всё будет так, исхода нет». Школа навязла в зубах, институт засел в печёнках. Впрочем, теперь кто-то забирал его воспоминания, как и он сам присваивал память Бориса Барабаша.

Порой ему казалось, что он родился в сорочке, но повитухи её украли, и счастье, дразня, бежит впереди него с высунутым языком. Оно переставляет местами его будущее, сбивая с пути, и он бредёт не по той дороге. У него воровали завтра, подсовывая заплесневевшее вчера, он переживал заново давно изжитое, словно ребёнок ел пережёванную кем-то тюрю. Его сегодня было вчера для Бориса Барабаша, за которым он шёл след в след. Но он больше не роптал, что стал им, ведь это будущее ничем не отличается от другого. Михолап чувствовал, что всё могущее с ним случиться уже произошло, и события будут лишь повторяться, как в дурном сне.

И Михолап всё больше ощущал себя чужим. «Возлюбить ближнего, как себя, – значит и себя возлюбить, как ближнего, – рассуждал он, горбясь на стуле, – а любить в себе постороннего – значит отречься от „я“».

Был вечер, оконная рама билась на ветру, и он смотрел, как в потемневшем небе переворачивались стаи ласточек, будто кто-то выжимал сырую простынь.

Жена старела, у сына ямочка двоила подбородок, ему нужно было точить зубы, и Михолап, глядя на их перебранку, опять вспоминал детство.

«Женщины дают жизнь, – криво усмехался он, – и они же её губят».

На него обращали внимание не больше, чем на мушиные следы.

Вспоминал Михолап и стихи, заученные когда-то. Они понимались только теперь, их смысл доходил с опозданием, как свет от исчезнувших звёзд. Тогда он поворачивал обратно, собираясь пройти назад расстояние длиною в жизнь, и тут чувствовал, что его ноги начинают расти с головокружительной быстротой, что, глядя на них с высоты, он вот-вот коснётся неба, не в силах сделать гигантского шага.

Казалось, он вспомнил то, что другие забыли, и не понимал того, что знали все.

Была ночь. Михаил Михолап, сплюнув, загасил окурок о подошву. «Ночь, – подумал он, – ночь, ночь…» Поёжившись, он крепче запахнул пальто. От холода его мысли стали космически ясными и, потеряв привязанность к его маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: «Окружающий мир – это разница между нами и остальным миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть мы. И когда мы умрём, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем невидимы друг для друга».

Он уже шёл по мосту. «Смерть, – думал он, – смерть, смерть…» Прислонив бумагу к граниту, он попытался записать свои мысли, но буквы скакали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал листок. Отшвырнув записку, Михолап сосредоточенно вскарабкался на парапет, застыв над бездной.

Себя за волосы не вытащишь, а спасителя в мире нет. Михаил Михолап умер, не успев понять, что такое смерть. Его несла река, а ветер, развернув записку, гнал по булыжной мостовой криво начертанные стихи:

«Умрёшь, начнётся всё сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…»

Девушка со станции Себеж

Жена зашла в купе: «Чемодан наверх не ставь – не с твоим радикулитом…» И, стрельнув глазами в съёжившуюся у окна попутчицу, развернулась на каблуках.

Поезд тронулся, поплыли провожающие, низкая платформа, далеко светивший в темноте вокзал. Глубокой осенью ездят мало, и в купе мы остались вдвоём. Познакомились легко, едва замелькали огоньки.

– Что же это, Ксения, за город такой Себеж?

– Древний, древнее Москвы…

А доехав до Волоколамска, я уже знал про её маленькую дочь, стареющих родителей, пушистого, вороватого кота. С провинциальной откровенностью она рассказывала про своё детство, как помогала матери по хозяйству, вечерами вязала, а всех радостей – книжки да мечты.

– Какая же я была – самой странно…

– А теперь?

– Ну, теперь я совсем другая.

– Какая же?

– Самостоятельная.

Она некрасивая – широкие скулы, большой рот. К тому же веснушки. Обычный для севера тип. На чернеющих тучах качалась луна.

– Едем, едем, а она всё рядом… – прошептала Ксения.

– Как судьба, – сощурился я, напуская таинственность. Но она сжала колени, точно собиралась слить их в одно целое, и я почувствовал, как бьётся её сердце.

Каждое утро Ксению за тридцать километров везёт автобус – ближе работу не найти. Она с улыбкой рассказывает, как встаёт на час раньше, чтобы отвести в школу дочь, как умывается, разбивая зимой наледь в колодце, как, экономя электричество, одевается впотьмах перед бесполезным зеркалом, а я представляю морозные сумерки, молчаливых, заспанных пассажиров, каждое слово которых падает, как топор, представляю колючий иней на стёклах, по которому от нечего делать скребут ногтем, мне слышится недовольный лай шофёра и пробирает страх проехать остановку…

За окном тянулись бесконечные, грозно темнеющие леса, Москва, с её шумной, крикливой жизнью, осталась позади, и я подумал, что вся огромная Россия живёт совсем иначе, как вот эта девушка, которую мне никогда не понять.

«Какая у неё грудь», – отвлекаясь, подумал я.

По вагону стали разносить чай. Немногочисленные пассажиры, плотно закусив, готовились ко сну.

– Угощайтесь, – достал я коробку конфет. – Жена положила.

– Она у вас строгая.

– Трудоголичка. В офисах других не держат.

Но Ксения не услышала иронии. У неё огромные глаза, готовые сострадать каждому. И мне сделалось неловко:

– В конце концов, ей хорошо платят. Ксения промолчала.

Сосредоточенно разглядывая чаинки, она пыталась представить нашу жизнь.

– Вы её, верно, очень любите… Я пожал плечами:

– У нас сложившиеся отношения и настолько близкие, что, засыпая, я говорю: «Извини, дорогая, я хочу побыть один…»

Она смотрела недоверчиво, не понимая, шучу ли я. И тогда я рассмеялся:

35
{"b":"242572","o":1}