Эти мысли предназначались для глухого подвала. Однако ересь не мыши, чтобы водиться в монастыре: к Харитону подступали бритоголовые стражники с колокольчиками в ушах, и он, схватив со стены тяжёлое распятие, отбивался от них, как от бесов. Но постепенно они одолевали: повалив на живот, вязали, прижимая щекой к полу. Харитон уже слышал над висками тихое позвякивание колокольчиков, и тут Иакинф, суча ногами, сбрасывал одеяло на пол.
«Да нет ещё, – не открывая век, различал он над собой перешёптывание санитаров, – спит…»
После отбоя лампочки светили тускло, в полнакала, и по нужде ходили, как тени, боясь оступиться на скользком полу. Пьяные от бессонницы, горбились на стульчаках, тайком от сиделок курили, плели друг другу небылицы или, безразлично уставившись в стену, обменивались молчанием. Составив вниз цветочные горшки, в этот раз на подоконнике болтали ногами восточные люди.
– Йог Раджа Хан состарился в медитации, – как по писанному чеканил один, с громадным, нависшим над губами носом. – Перебирая чётки из вишнёвых косточек, он беспрерывно молился и однажды увидел Брахму. Тот сидел на троне, сияя, как лотос, а вокруг простиралась тьма. «Приблизься!», – безмолвно приказал Брахма, и Раджа Хан увидел, как между ним и троном пролегли его чётки. Осторожно ступая, он двинулся по ним, считая кости шагами, как раньше – пальцами. Боясь повернуть голову, он всё время смотрел на свет, исходящий от Брахмы. «Дорога из чёток узка и ненадёжна, – свербило в мозгу, – сколько раз чётки рассыпались, когда рвалась верёвка!» От этих мыслей у него закружилась голова, не удержавшись, он глянул на зиявшую по сторонам бездну. «Не бойся!» – поддержал его Брахма. Раджа Хан вскинул голову и, преодолев страх, медленно двинулся вперёд…
Уперев локти в колени, рассказчик положил голову на кулаки.
– Близок Создатель, да путь к нему долог! Не одну человеческую жизнь уже шёл Раджа Хан, а трон всё не приближался. Раджа Хан утомился, вместе с усталостью пришло отчаяние. «Зачем идти, раз Бога всё равно не достичь?» – решил он. И, зажмурившись, сделал шаг в сторону. Там были чётки! Отступил ещё – и там! Теперь чётки были всюду, куда бы он ни ступал. Он стал приплясывать, оставаясь, как танцор на тёмной сцене, в луче света – это Брахма не сводил с него глаз. «Бога постигаешь, отказавшись от себя», – понял Раджа Хан. И побежал к Богу.
Едва дождавшись окончания, Иакинф громко высморкался, зажимая пальцем нос, и, поплевав на сигарету, с силой швырнул в урну.
Поколения в корпусе менялись быстро, а вокруг, как гиены, бродили медики. «Выживет – и так выживет, – шипел про себя Сачурин, – умрёт – и так умрёт…» Он тысячу раз повторял со сцены эту реплику из «Ревизора», вызывая смех, но теперь она наполнилась новым, ужасным смыслом. Он вдруг подумал, что весь мир – это огромная больница, над которой возвышается попечитель богоугодных заведений.
А во сне он по-прежнему бродил по сцене, превращаясь в Харитона Скуйбеду, только теперь выбивался из роли, будто шёл на поводу у обманщика-суфлёра. «Держись за Бога, а больше ни к кому не прилепляйся!» – выступая из тени, учил монах. И добавлял, спотыкаясь на каждом слове, как заика: «Жизнь, что езда на телеге: Бог – это хвост у кобылы, а ближние – виды вдоль дороги…» А иногда хохотал, тряся козлиной бородкой, грозил пальцем: «Посмотри на ближнего своего – разве ты его выбирал? А неразборчивая любовь – это распутство!» И Сачурин просыпался в холодном поту, в двух шагах от смерти. Он не приглядывался к ближним, лёжа в темноте, он слышал их стоны, нёс их страдания, которые складывались с его собственными в одну гигантскую пирамиду, подпиравшую небо.
По утрам, соскабливая ложками прилипшую к мискам кашу, угрюмо здоровались, не досчитываясь за столиками соседей. Врачи говорили, что их выписали, но все знали, что они лгут. Привозили и новеньких, с испуганными, существовавшими сами по себе глазами, их встречали, как соседей по купе, понимая, что, любя одних, предаёшь других, а любить всех невозможно. Прибывающие быстро опускались, и только Аверьян Богун, прилаживая к щеке скользкий обмылок, скрёб и скрёб щетину в ржавый, протекающий умывальник…
А Иакинф всё не умирал. Он уже пережил своё поколение, и это смутило врачей.
– Тыщу лет проживёте, – густо покраснел доктор, проверив его анализы, – ошибочка вышла…
И Сачурин вернулся к жизни. «Провожающий – не попутчик», – повторяет он со сцены из вечера в вечер, превращаясь в Харитона Скуйбеду, и, оправляя рясу, замыкает на ключ Библию в железном окладе. Срывая аплодисменты, он кланяется, прижимая к подбородку цветы, из ближнего ряда на него восторженно смотрит жена, счастье переполняет его в эти мгновенья до кончиков парика, но, перекручивая ночами простыни, он кусает подушку, не в силах забыть других, полных жгучей обиды глаз, которыми провожали его бывшие ближние, которых он предал.
История распятого по правую руку
В начале прошлого века её свидетелем стала моя бабка, родившаяся в медвежьем углу Владимирской губернии. Родители возвращались поздно, и, укладывая меня, она следила, чтобы сны приходили с нужной стороны, а сердце не украли домовые. «Тогда люди становятся жестокими, – говорила она, – и всю жизнь боятся темноты». Бабка была неграмотной и, рассказывая, водила пальцем по Библии, будто читала. Она óкала на северный лад и беспрестанно поправляла платок, точно слова выбивались оттуда вместе с волосами. Теперь её говор перемешался с моими воспоминаниями, как шёпот воды с ветром, и, опустившись в колодец прожитых лет, стал тем эхом, которое ошибочно называют «своими словами».
Для одних мир распахнут, как окно, для других он – замочная скважина. Для Петьки «Козырька», карманника и щипача, мир с колыбели приоткрылся на два пальца, и в эту узкую щель сыпались, как горох, тусклые будни. Осенью в ней отражался двор, задыхавшийся под шапкой серого, клочковатого неба, а зимой мертвецами из могил вставали сугробы.
Петька был мельче мелкого, к тому же последыш, про таких говорят, что родился в довесок. Его братья казались старше своих лет, а родители младше своих болезней. При этом и те и другие бросали свой возраст в общую копилку, и семья становилась древней, как разросшийся за околицей дуб. На всех у них была одна крыша, одна печь и один смех. Поэтому если кто-то смеялся, остальные плакали.
А плакать было отчего. Дыры они видели у себя, а деньги у других, и, точно слепцы на верёвке, беспрестанно дёргали друг друга, ощущая свою жизнь, как вставные зубы. По нужде они должны были шастать в ночь, как филины, а прежде чем париться в бане – наломать дров.
Петька оказался смышлёным и рано понял, что живот у одного сводит от смеха, а у другого – от голода. От постоянных дум о куске хлеба голова делалась как вата.
– А правда, что людей на свете, как листьев в лесу? – спрашивал он, ложась на желудок, чтобы заглушить его звон.
– Да, сегодня четверг, – шипели ему. Не всё ли равно, о чём говорить, когда на уме одно?
Годы просверлили в Петькином мире чёрный ход, но через него пришли только сидевшие на шестах куры, да крикливый петух, которого зарезали за то, что пел раньше срока. Стуча крыльями, он бегал без головы, а его кровь потом долго мерещилась в блёстках на бульоне. Раз Петьку водили к знахарке, она катала яйцо, заговаривая грыжу, и гадала по руке: «Не доверяй мужчине с женскими бёдрами и женщине с глазами, как ночь». Вернувшись, Петька никак не мог уснуть, ворочался с бока на бок, всматриваясь в ночь с глазами женщины, и видел в её тёмных размывах женские бёдра.
А потом он подрос, став выше табурета, на котором сидел, и шире улыбки, за которой прятал слёзы. Однажды ему надели картуз, всучили вместо портфеля плетёную корзину и утопили в перешедший по наследству сюртук. Из школы Петька вынес, что «обедать» – это существительное, несовместимое с глаголом, а «время» – местоимение, потому что у каждого оно своё. На уроках математики он постиг также, что мир проще таблицы умножения и что «деньги» – это числительное, он считал их в чужих карманах, а галок на плетне – по пальцам.