– Мне налево, – резко оборвал он разговор с Опалиным. И пошел налево, по набережной.
А не оборви разговора, он не пошел бы один. Опалин уже с другого конца был опять близок к признанию.
Теперь же он шел совершенно один, возмущенный, погруженный в себя. «Они бедные дети ссыльных, – думал он, – а у меня такого отца не было, я сам себя сослал в Сибирь, я сам поднял бунт в гимназии, они получили от отцов своих это даром».
Вот когда свитком свертывается дорога вокруг себя: он идет по набережной и ничего не видит, он, как теленок, привязанный на колу, кол это они, теленок, идущий кругом, – я, и только всего существует в мире: я и они. «При чем тут Астахов, – говорит он кому-то, – это совершенная случайность, что я с ним, я – Алпатов… да нет, я и не Алпатов, это тоже случайность, я – это я сам, как они этого понять не могут, я сам – и больше нет ничего». И ничего больше не было, ничего вокруг себя он в эту минуту не видел; над необъятной степью-пустыней у берегов могучей бездушной реки носилось какое-то его «я сам», без Астахова, без Алпатова.
Послышались чьи-то шаги, такие гулкие на деревянных мостках набережной и такие страшные, как смерть.
Шел китаец.
Алпатов похолодел. Идет тот самый китаец, что видится ему часто во сне; китаец наводит на него пистолет, стреляет, Алпатов падает, и потом он, этот самый названный «я», с таким участием, с такой болью смотрит в щелку на ноги убитого Алпатова.
Китаец идет ближе, и ближе шаги, сейчас все так и будет, как во сне. Предсмертный холодный пот выступает. Но китаец проходит мимо, шаги удаляются и замирают. Предчувствие обмануло, и, может быть, это даже и не китаец мимо прошел.
А было воскресенье, и солнце, проникнув в пустой сучок одного забора, лучом своим ударило прямо в глаз. Алпатов очнулся, и мимолетное ощущение китайца-убийцы стало теми пустяками, какие бывают у всех и что здоровые люди отгоняют от себя, как святые – бесов. Так и у Алпатова убийца-китаец сменился радостью, широкой на весь мир; он увидел в пустой сучок, откуда на него вырвался солнечный луч, в саду с ножницами в руках бродит Алена и подрезает на яблонях лишние побеги – волчки. Все птички, что гнездились в ее веснушках, теперь вывелись, все щебетало и пело.
Вот бы сказать теперь Алене, открыться, что он не Астахов и не Алпатов, а кто-то совершенно новый и еще неведомый, неназванный. Поймет Алена? Конечно же, Алена все поймет. Но зачем ее беспокоить, искушать, пугать! Все равно она и так с ним идет и наполняет радостью. И туда она с ним идет, в этот большой мрачный дядин дом, и, конечно, это она дает ему смелость просто войти в кабинет дяди и звонко сказать:
– Будет вам, дядя, читать свою ужасную энциклопедию. Какую штуку я сейчас вам расскажу!
И рассказывает ему про святую и болотную воду.
– Вот чудо-то, – говорит дядя, – а ведь я тоже думал до сих пор, что святая вода не портится. Надо бы это попробовать.
– Зачем же пробовать, дядя, – смеется Алпатов, – вода портится оттого, что в ней есть гниющие вещества, и если бы молитвой можно было остановить гниение, то незачем бы и человеческие трупы зарывать в землю.
– А ведь и правда, – удивился Астахов и даже чему-то очень обрадовался. – Но почему же я всю жизнь считал, что святая вода не портится? Бывает же так, вобьют в детстве глупость, и потом всю жизнь ее колом не вышибешь. Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами.
Школа народных вождей
По всем рекам Западной Сибири и даже Восточной: по Оби, Иртышу, Лене и Енисею, от парохода на пристань и с пристани на другой пароход, всем на удивление, бежал слух, что могучий и непреклонный Иван Астахов, поднося хлеб-соль наследнику русского престола, струсил, не договорил свою речь и уронил к ногам его серебряное блюдо.
– Всей шпаной управлял, – удивлялись сибиряки, – а какого-то Николая струсил.
Удивлялись. Другие злорадно смеялись. Только один капитан Аукин сказал:
– Ничего нет удивительного: будь я на его месте, тоже бы уронил.
Директор сначала не поверил, а когда все заговорили и даже очевидцы приехали, объяснил это странное явление исторически:
– Все наши бесстрашные покорители сибирских татар – купцы – с великим страхом потом припадали с стопам царя. Наш весь купец такой и шебаршит только, если царь далеко.
После всех этих судов и пересудов явился наконец и сам Иван Астахов на пароходе своего имени. Никогда не видал Алпатов дядю таким. Казалось, он теперь с утра до вечера был сильно выпивши и всех встречал одними и теми же своими рассказами о наследнике. Начиналось всегда с глаз: какие у него чудесные глаза, какие глаза, потом, как хорошо он играет на заводной рояли.
– На заводной? – говорили гости. – Что же тут трудного – ручкой вертеть!
– Ты сначала поверти и потом говори, – отвечал недовольно Астахов.
И продолжал рассказывать, как ему раз случилось заглянуть в щелку царской каюты (камердинер устроил за хорошие деньги).
– И что же, – умиленно, как о собственном маленьком ребенке, говорит Астахов, – он протянул себе веревочку от дивана к дивану и прыгает себе, прыгает…
Но самый интересный рассказ был про пажика, что прехорошенький был с ним пажик.
– Конечно, это была девушка, – неожиданно и с тем же умилением, как о веревочке, объявлял он гостям.
Гости (были и дамы) этому очень дивились и почему-то все непременно в этом месте рассказа спрашивали:
– Как же так?
– Очень просто, – отвечал Астахов, – это хоть кому доведись, необходимо для здоровья, мне так и камердинер сказал.
После пажика следовал самый животрепещущий рассказ, из-за чего больше всего и собирались любопытные: о том, как Астахов подносил наследнику хлеб-соль.
– Я сказал кратко, – начинал он этот всеми жданный рассказ: – «Ваше императорское высочество изволили посетить наш отдаленный Север…»
На этом месте рассказа Астахов делал большую паузу, и гости с волнением ожидали, что вот теперь-то и будет сцена падения блюда, но Астахов делал паузу только затем, чтобы с силой ударить на следующее затем слово «мы».
– Мы, представители западносибирского пароходства, в ознаменование сего величайшего события, подносим вашему императорскому высочеству хлеб-соль.
– И все? – спрашивали разочарованные гости.
– Все, – отвечал Астахов. – Я сказал кратко: «Ваше императорское высочество изволили посетить…»
И повторял свою речь еще раз сначала.
Одни уходили, другие приходили, как на выставку, и рассказ повторялся с утра и до вечера. За обедом, за чаем, за ужином, ежедневно слушал все Алпатов, и даже когда забирался к себе наверх, то и туда долетала сильно ударяемая фраза: «Мы, представители западносибирского пароходства…»
Наконец, явился сам директор к Астахову и сразу все прекратил. Увидев в окно директора, Алпатов спустился по лестнице послушать, как отнесется он ко всему.
– Стой! – крикнул директор во время паузы перед «мы». – Стой! стой! Сейчас же мне говори, что в это время случилось.
– Что случилось? – робким голосом переспросил Астахов.
– Ты уронил блюдо с хлебом и солью? Молчание. Голос директора:
– Ты уронил?
– Ну да, уронил, – глухо ответил Иван Астахов.
У Алпатова сердце сжалось, до того ему стало больно за дядю, и, видно, директор тоже не смеялся и только вымолвил:
– Эх, ты…
Чтобы замять эту неловкость, директор сказал:
– А у нас для выпускного класса как раз на эту тему из округа прислали сочинение: «О значении проезда наследника по Сибири»…
– Как же так? – спросил дядя. – Выпускная тема присылается из округа в запечатанном конверте и распечатывается только во время экзамена при всем совете.
– В конверте, – ответил директор, – а умные люди и через конверт видят. Я мальчишек к экзамену вот как налажу.
– Но ведь это же нехорошо, – сказал Астахов. Верно, директор на минутку смешался: было молчание.
– Я тебе не раз говорил, – начал директор небывалым голосом, без обычной насмешки, – школу в таком виде, как нам задают, я не признаю, внутри этой казенной школы я создаю школу народных вождей. Я делаю большое дело и держусь только тем, что моя гимназия первая.