– Тогда зачеркните «милому» и оставьте «Яше». Нельзя же так… закон строгий, а вы пишете «милому».
Таков наш слуга времени.
Ураган всю ночь бушевал в сосновом бору, и я в своем кошмарном сне мчался на каком-то сумасшедшем судне по океану. Ночь казалась мне столетием; я тысячи раз просыпался, открывал глаза, видел Николая возле керосинки на корточках, но не успевал ему крикнуть, чтобы он ложился спать, ураган снова уносил мое судно в океан. А ехали мы по океану, чтобы открыть Северный полюс: везде с величайшим трудом измеряли широту и долготу, устанавливали всякие точки на картах, и все как-то у нас ничего не выходило, все было ни к чему. Одна оставалась надежда на Полюс, что вот, как увидим Полюс, так все и откроется: для чего мы едем и мерим. Впереди нас была огромная ледяная фигура капитана Гаттераса, и он все нам собой заслонял. Нам нужно было обогнуть эту фигуру: как только мы обогнем и заглянем ему в лицо, так все сразу и откроется. После долгих новых ужасных мучений мы обогнули огромную фигуру, посмотрели на капитана Гаттераса, а он нам и говорит:
– Полюс я давно уж открыл: тут нет ничего. Напрасно ехали!
Ужасно было это слышать, я застонал.
– Ох! – ответил мне, как эхо, чужой голос.
Это бывает иногда, что свой голос слышишь, как чужой, отдельно: он и свой, и чужой. Ужасно это бывает страшно, просыпаешься весь ледяной.
– Ох! – опять услыхал я совсем явственно ответ на свой собственный «ох».
Я открыл глаза: лампа горела у потолка в железной дужке; керосинка потухла, – видно, керосин выгорел, и Николай ушел, никого в избе не было. Тут уж я, чтобы вернуть себя к действительности, утвердиться в себе, нарочно сказал:
– Ох!
– Ох! – ответил мне тоненьким тенорком другой голос. – Ох, господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?
И тут на печи я разглядел Николая; он спал, сопел, спал крепким сном. Ураган все по-прежнему ломал огромные сосны, швырял на крышу сучья, вся избушка ходуном ходила, пыхтела, свистела – ничего этого не слышал Николай и спал глубоко-непробудным сном. Но стоило мне только тихонько простонать: «Ох!» – как из спящих уст его вылетало:
– Ох! Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?
В эту ночь ураган совершенно, с окном, занес мою избушку, и, собственно, все, что я рассказываю, происходило в обыкновенном снежном сугробе.
Деревенский ренессанс*
Одна избушка в деревне, где я жил этим летом, была как зачумленная: никогда никто не сидит возле нее на лавочке; двор обнесен высоким непроницаемым тыном, так что с улицы видна только верхушка березы; и никто никогда через сени не выходит на улицу. Часто, особенно в праздники, слышно бывает, как за тыном возле березки плачет, причитывает женщина, жалуясь березе на судьбу свою: брошенная девушка – как береза, позабытая дождиком; смотрит березка на тучу, дожидает на себя дождика, а тучка чуть брызнула л мимо проходит; так и молодцы мимо девушки, и нет для нее настоящего мужа, как нет у березки постоянного дождика…
Ходила девушка по людям, прижила себе от разных отцов богданычей и привезла их в деревню растить, – вот за что и зовут ее Кругосветною, а богданычей ее – семибатюшными или просто подкрапивниками. Бывает, к годовому празднику приезжает из Питера в деревню на родину погостить мамзель, раздушенная, расфранченная, и никто ей слова дурного не скажет: мамзель и мамзель. И есть в деревне своя такая гулящая бабенка, и опять ничего: приедет швейный агент и уедет, только разве посмеются немного, что на бабьей губе, как на воде, следа не видно. Но вот беда, когда девица станет женщиной и матерью где-то на стороне привезет в родную деревню растить своих богданыче.
Никогда я не видел, чтобы Татьяна прямо с крыльца выходила, как все, на улицу, – всегда она ходит кругом, через двор и задами, загуменной дорожкой в поле и в лес. И даже настоящую осаду Татьяниной избушки не раз приходилось мне видеть: когда на улице выйдет у ребят что-нибудь из-за Татьяниных богданычей, разъяренные матери обступают зачумленную избушку, стучат в окна, двери и ругают непотребными словами Кругосветную. Где же тут одной силу найти заступиться за своих ребят: такой обиженной женщине одна только березка утешительница. В будни, и особенно часто в праздники, слышно, как за высоким тыном причитывает бедная, что нет у ней верного заступника, как нет у березки постоянного своего дождика.
Было так вечно, с испокон веков и во всяких местах, но то, что я хочу рассказать о Татьяне, могло случиться только в наше, самое последнее время. Хочу я рассказать, как вдруг у Татьяны получились такие волшебные вещицы, вроде шапки-невидимки или скатерти-самобранки, что захочет – и вмиг соберутся к ее окошку все деревенские женщины и все вместе будут с ней плакать и причитывать о печальной судьбе Татьяны, девушки-матери.
Избушка моя в стороне от деревни, спиною стоит к лесу, глазами смотрит на Пьяную дорогу – есть у нас такая дорога на моховых болотах и в топком лесу; старички мне говорили, что будь эта дорога проложена для хорошего дела, так уж давно бы леший затопил ее всякими своими мочагами, ну, а как для пьяного она дела, так лешему это и на руку: по этой дороге возят вино из казенки, оттого и называется Пьяной, и за то леший хранит ее. Сидел я на лавочке возле своей избушки и посматривал, как везли мужики на телегах из посада угощение к годовому празднику, Петрову дню. Поскрипывают телеги. Там и тут, смотришь, отвернулась рогожа и блестит на солнце громадная бутыль казенного вина: все к празднику везут; а вокруг-то мошок. деревца голодные, нищие, с такою завистью смотрят на мужицкое вино: их житье на болоте у лешего куда хуже мужицкого. Смотрю я на весь этот «пейзаж» и вот, когда все телеги проехали, вижу, по этой же самой Пьяной дороге, между маленькими кривыми деревцами, идет господин в новом блестящем цилиндре, в новом английском пальто модного желтого цвета; в одной руке сверкает серебряная ручка тросточки, в другой – труба граммофона, и все-таки по всему видно, что идет это не настоящий господин, а так, ряженый. Настоящего господина даже и вообразить-то нельзя пешком на болоте. В городе и простой мужик, надень цилиндр или котелок, все равно сойдет за барина: оттого что где-то в центре города живет настоящий господин, творец всяких мод, по нем все в городе и строится. Тут же, на болоте, сразу видно, что не сам господин идет; кажется тут, на болоте, будто идет это только господская вешалка в пальто и в цилиндре. Конечно, я остановил его, заговорил, и он мне представился: Мартынов. А поняв, что я человек образованный, бывалый, он прибавил:
– Из Ренессанса.
– Как так?
– Я стою в Ренессансе.
Тут я всмотрелся в его лицо и вдруг вспомнил, что в Эрмитаже видел нечто похожее, и именно в зале итальянского Возрождения. Понял я, что передо мною был патошник. Знают у нас этих людей по Эрмитажу: там возле величайших памятников искусства стоят эти особенные люди. Но и в каждом дворце, возле каждой важной особы непременно стоит свой патошник. Их множество, и живут они своим миром, в особых казенных квартирах, получая места по наследству. Когда-то их предки, настоящие мужики, усвоили возле природы закон повторения, – что весна, так и опять соловей, пахота и опять пахота. Привыкнув к городу, они этот закон переиначили: цилиндр, так и опять цилиндр, хоть и плохенький, котелок, так и опять котелок, хоть и дешевенький, лишь бы сохранить подобие с настоящим господином, создателем мод. И, должно быть, это самые счастливые люди на свете, недаром же им и прозвище дали патошники, значит – любители сладкого.
– Как же это вы попали сюда? – спросил я Мартынова.
– По сердечной слабости, – ответил мне Мартынов.
И, спросив разрешения, сел ко мне на лавочку и рассказал о себе, и я его как-то почувствовал. Как же: восемь лет стоял возле памятника величайшего мирового праздника и все не мог забыть обыкновенного своего деревенского праздника. Другим патошникам непонятно это чувство: родились в городе. А Мартынова все тянуло в деревню. Пробовал раз к годовому празднику съездить в родную деревню – не понравилось, перестало тянуть, и думал, что уж кончено: привык совсем к городу. Нет! Была у него давно в этой деревне приятельница Татьяна; раньше письма ему писала, звала его; не мог собраться и стал забывать. И вот слышит в трактире, такая чувствительная пластинка поет: «Онегин, я скрывать стану: безумно я люблю Татьяну». Услыхал, и захотело увидать свою Татьяну. Купил граммофон в подарок и даже эту самую пластинку нашел, так что во всякое время, когда захочешь, можно завести, и пластинка поет человеческим голосом: «Люблю Татьяну и не скрываю».