– Неужели и этого ты еще не знаешь?
Алпатов догадался, и ужасно ему стал противен Козел: нога его, значит, дрожала от этого.
– Ну, здесь забор надо перелезть, не зацепись за гвоздь, – сказал Калакутский.
Перелезли. Ужасно кричали на крышах коты.
– Скоро весна, – сказал Калакутский, – коты на крышах. Ну, вот только через этот забор перелезем и – в подворотню…
Перелезли, нырнули в подворотню. С другой, парадной стороны двора ворота были приоткрыты, и через щель виднелся красный фонарь.
– Запомни теперь для другого раза, – шепотом учил Калакутский, – этот заячий путь – нам единственный, а с той калитки если войдешь, сразу сцапают. Теперь вот в этот флигелек нужно, и опять осторожно, чтобы хозяйка из окна не увидала: ведь мы с тобой бесплатные. Боишься?
– Нет, не боюсь!
– Молодец. Постоим немножко в тени: какая-то рожа у окна. Ну, ничего, идем.
В темном коридоре Калакутский нащупал ручку, погремел, шепнул:
– Отвори, Анюта!
– Это ты, Калакуша?
Она только проснулась, сидела на неубранной кровати в одной рубашке. Алпатову ничего не показалось в ней особенного: просто раздетая женщина и ничего таинственного, как представлялось.
– Вот этот мальчик, – сказал Калакутский, – его надо просветить.
– Веди к Насте, она их страсть любит.
Пошли дальше по коридору. «Если так, – думал Алпатов, – то не очень и страшно». Но Настя оказалась большая фарфоровая баба с яркими пятнами на щеках.
– Поручаю тебе обработать этого кавалера, – сказал Калакутский.
И втолкнул Алпатова в ее комнату.
– Раздевайтесь, – очень ласково сказала Фарфоровая. – Пива желаете?
– Водки, – ответил Алпатов. Она вышла.
Тогда стала ему Фарфоровая, как на первых уроках в гимназии Коровья Смерть: страшно и слабо в себе. «Не убежать ли теперь?» – подумал он, но вспомнил, что еще будет водка и после нее все переменится. Тоже был страшный становой, а потом стал милым Кумом.
Она принесла графин с двумя рюмками, на блюдечке было нарезано мясо: закуска.
– Миленочек, ах, какой ты хорошенький! Пил ли ты водку когда-нибудь?
– Пил! – И налил две рюмки. – За ваше здоровье! Чокнулся и выпил.
И вот странно – обжег себе рот, водка настоящая, а никакой перемены от нее не было.
Налил еще, выпил и – опять ничего, и еще налил и – опять ничего, и еще…
– Миленочек, ты очень уж скоро, так ты совсем опьянеешь.
– Водка на меня не действует, – ответил Алпатов, – мне надо много выпить.
– Вот ты какой!
Она села в кресло, притащила его к себе на колени, обняла.
– Ах, какой ты хорошенький, миленочек, знаешь, я тебе сделаю подарок вот.
И дала ему небольшой перочинный перламутровый ножик.
– Подождите, – освободился Алпатов, – я сейчас на двор схожу, мне нужно.
Шинель надел, а пояс забыл. Выпитая водка стала действовать, только в другую сторону, – видно, напрасно грешат на этот хлебный напиток. Или, может быть, невидимая, неслышимая, притаенная где-нибудь в уголку души детская прекрасная Марья Моревна оттолкнула от своего мальчика фарфоровую бабу с яркими пятнами. Водка действовала, но в другую сторону: бежать, бежать.
Он спрятался в тени ворот, собираясь перелезть в подворотню, но вдруг ему почудилось, что на той стороне есть кто-то.
«Не Заяц ли это лезет?»
Вылез кот и шарахнулся, другой кот бросился на первого, и оба с ужасным криком понеслись на крышу. Две старушки у других ворот разговаривали между собой.
Первая старушка сказала:
– Пост пополам хряпнул! Вторая ответила:
– Коты на крыши полезли. Первая сделала вывод:
– Значит, месяц остался до полой воды.
«Ведь вот как они странно выводят, – подумал Алпатов, – у них причины выходят совсем не так, как у Бокля».
Коты, сцепившись в клубок, ляпнулись с крыши прямо ему под ноги и бросились в подворотню. За котом бросился в подворотню Алпатов – и на забор, по кустам до другого забора, по улице.
Добрая Вильгельмина ничего не заметила в дверях, и он прямо пошел в постель, но водка теперь только и начала свое действие; всю ночь ему чудится, будто Заяц его преследует, он в подворотню, и Заяц за ним; по пустырям, по заборам, по крышам мчатся они всю ночь, только где-то у собора ему удалось наконец обмануть Зайца: с высокой горы он катился вниз кубарем, и там у реки опрокинутая лодка, под эту лодку нырнул он, а там… что там он увидел! Там сидел Козел и уединенно сам с собой занимался.
– Auf, auf! в гимназию! – звала его Вильгельмина. С ужасной головной болью он встал и вышел к чаю.
– О mein liebes Kind[5], – воскликнула добрая Вильгельмина, – ты совсем больной, не нужно ходить в гимназию!
Но Алпатов пошел, у него было какое-то смутное решение начать свою жизнь совсем по-другому. Первый урок был как раз география. Вошел Козел, сел, заложил ногу за ногу и задрожал, заходила кафедра, затряслась половица и через половицу – и парта. Алпатов стал испытывать точь-в-точь такое же невыносимо противное, как от фарфоровой дамы. Своими зелеными глазами учитель стал перекидываться от лица к лицу. Алпатов упорно смотрел, и когда встретил, то видел, как они зло вспыхнули и остановились, как две кометы злейшие на всем небе светила. Алпатов опять скривил губы, как Коровья Смерть, и от этого Козлу стало, будто он яд принял.
– Ты опять рожи строишь? – сказал он.
– А вы опять дрожите, – ответил Алпатов. – Мне это неприятно.
Класс притих, как перед грозой.
Козел перестал дрожать ногой и даже как будто сконфузился, стал шарить глазами в журнале, слепо вызвал кого-то. Только Алпатову нельзя было так оставаться, было начертано совсем не тут, что идти ему в это утро, идти До конца: далеко где-то в других временах и в других странах камень упал, и пошли круги по человечеству и сегодня докатились до этого мальчика. Он поднял руку.
– Что тебе надо?
– Позвольте выйти.
– Не успели начать урок и уже выйти. Что с тобой? Сердце у него стучало. Он вспомнил, что Вильгельмина, принимая бром, жаловалась на сердцебиение, и сказал:
– У меня биение сердца.
– Ну, что же, – ответил Козел, – сердце у всех бьется. В классе засмеялись. Победа была за Козлом. Алпатов сел на свое место.
Жалобно ударил колокол крестопоклонной недели: в церкви пели «Кресту твоему поклоняемся, владыко». При этом звуке Козел тихонечко и быстро перекрестился.
Алпатов встал.
– Тебе что?
– Пост пополам хряпнул.
– Ну, так что?
– Коты на крыши полезли.
– Что ты хочешь сказать?
– Значит, месяц остался до полой воды. Козел хорошо понял.
Козел такое все понимал.
– Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя вон выгоню.
Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.
– Вон вы опять дрожите, невозможно сидеть.
– Вон, вон! – кричал в бешенстве учитель. Тогда Алпатов встал бледный и сказал:
– Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.
Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине и Козел.
Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.
– Ты – маленький Каин! – прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.
– Козел! Козел! – крикнул ему в спину Алпатов. Через несколько минут в класс вошел Обезьян; у него было торжественно-мрачное лицо, и он сказал:
– Алпатов, возьми свой ранец, уходи из класса и больше не возвращайся.
Алпатов не надел на спину ранец, как это непременно требуется, а взял его под мышку портфелем, запел:
Allons, enfants de la patrie!
И пошел в коридор мимо директора, не поклонился и все пел:
Contre nous de la tyrannie…
[6]