Наша задача была – как можно скорей проехать в автомобиле Августовские леса и встретить идущий на верную гибель по занятому немцами шоссе передовой санитарный конно-автомобильный отряд. Перед самым лесом наша дорога вилкой расходилась на две: по одной густой массой двигались части отступающих войск, по этой дороге нам немыслимо было скоро проехать; другая уходила в леса, совершенно свободная, но только мы наверно не знали, не отрезана ли она с другого конца немцами. Сильно темнело, мы зажгли фонари автомобиля и у фонарей, с картой в руках, составили свой собственный штаб. Уполномоченный отряда, разудалый наш князь – советовал ехать, саперный полковник, раненный в спину осколком «чемодана», как-то жался, не то от раны, не то из осторожности, молодой лейб-гусар с раздробленной ногой молчал, контуженный артиллерийский капитан говорил так и так. Долго мы совещались, не зная, что предпринять, наконец князь сказал:
– Едемте по свободной дороге. Будет счастье, живо пролетим, нет – от своей пули не уйдешь!
– Еже писах – писах! – согласился капитан. – Пилот! и все расчеты.
Согласились и с зажженными фонарями покатили в эти знаменитые теперь леса Августовские.
Леса эти в прежнем Царстве Польском были то же, что теперь для нас Сибирь, – место ссылки преступников. Их глухие озера, речки, мхи и доныне питают тот суеверный дух, почивающий на белорусах и литовцах, населяющих край. Но что нам суеверия века прошедшего. Больше всех этих суеверий были для нас отчетливо видные при свете прожекторов на стволах огромных сосен прибитые временными хозяевами леса, немцами, аккуратные дощечки с надписью на их языке, со стрелками, с перстом указующим. Там написано на дощечке: «100 verwundete Russert»[21], – и перст указует куда-то, вероятно, туда, где лежат эти брошенные раненые. Там другая дощечка с указанием, что вот там-то зарыто «100 gestorbene Deutschen»[22]. И сколько рассказов о недавней борьбе нашего погибшего корпуса в этих лесах вспоминается при взгляде на эти дощечки! Расстреляв все патроны, наши части разбрелись по лесу, другие, не зная, продолжали сражаться в лесу и даже брать в плен. Взяли так наши солдаты сколько-то обессилевших, голодных немцев, покормили их, повели куда-то за собой. Бродили они так с пленными по лесу и день, и два, пищи самим уже мало оставалось, – что же делать с пленными? Стали отпускать, но пленные не идут, они хотят лучше идти за куском хлеба, чем оставаться одним в лесу. И кто тут свои в лесу? Волки идут по следам немцев и русских. Пленные не хотят уходить, их прогоняют. Тогда издали, следуя за русскими, не зная, что сами они победители, идут немцы, за немцами-победителями идут сибирские волки.
Много я слышал подобных рассказов, спрашивал, неужели так много голодных волков в этих лесах? Мне отвечали:
– Это сибирские волки.
– Как могли прийти сибирские волки в Августовские леса?
– Друг по дружке шли волки, чуют и перебираются. Все равно как птицы, – летят же птицы со всех краев на войну, как они знают? Так же и волки идут.
Нет, не простые волки живут в Августовских лесах, волки живут там сибирские. Новые суеверия вошли в заповедные литовские леса: хочется людям, чтобы все их птицы улетели и звери убежали на войну, чтобы ответила природа беде человеческой, свет переставился, завеса церковная разодралась.
II. Старуха
Едем как можно скорей по скрипучей, мерзлой лесной дорожке, впереди в лучах прожектора вечно тот же обставленный гигантскими соснами сияющий круг на снегу. Из круга, кажется, нет выхода, но мы с большой скоростью едем, и все перед нами тот же самый светлый круг в лесу, какая-то сказочная скатерть-самобранка.
И уж как все это военное тяжко давит на душу, а нет! – вырвалась душа на минутку, – этот светлый круг на снегу, похожий на скатерть-самобранку, вызывает в памяти и все другое, заученное в детстве: как на этой скатерти появилось вино, как пили вино мужики и как чьи-то руки служили мужикам и они спорили, кому живется весело, вольготно на Руси.
Чуть отдохнул па воспоминании, и опять выплывает только что пережитое военное, и по светлой полянке, где только что за счастьем шли мужики, опять выходят сибирские волки. Вдруг исчезает светлая полянка, огни прожектора внезапно загашены.
– Кажется, люди.
– Немцы?
– Какие-то люди.
В темноте впереди вспыхнул огонек, там было видно, как чья-то рука потянулась к этой дощечке, прибитой на стволе дерева, и потом сразу все загамкало по-русски. У нас опять загорелись прожекторы, двинулась машина, и теперь мы видим, как возле этой скатерти-самобранки стоят русские мужики, гамят, напрасно стараясь разобрать немецкую надпись с перстом указующим. Спорят, не зная, куда им идти, как у Некрасова, «попу, попу, попу», «купчине толстопузому», «а Пров сказал – „царю“».
Это бредут куда-то легко раненные, и с ними еще две белые собачки. Мы советуем им вернуться на более безопасную дорогу, где отступают обозы и войска, но им хочется поскорее дойти, спорят между собой, их собачки гонятся долго с лаем за нашим автомобилем.
На минуту развлекла эта встреча, но потом, когда опять все стихло, стало еще как-то неприятнее в этом лесу. Мы болтали, дремали, курили, но у каждого втайне курилась душа. При наступлении, атаке пожаром вспыхивают все эти деревянные подстройки души отдельной, перегородки; созданная временем нашего «вооруженного мира» обнаженная общая душа творит мощное дело. При отступлении каждая душа отступает отдельно, ищет себе квартирку и курится.
Немецкие разъезды, конечно, были в лесу, и возможно даже, что путь отступления нашего через лес уже отрезан. Каждый момент из-за этих серых в освещении электричества сосновых стволов могли показаться каски. И большую машину невозможно скоро повернуть на узкой лесной дороге. Два-три человека легко могли взять нас в плен.
И первый раз я почувствовал, что в плен попасться значит не меньше, чем получить пулю в свое тело.
Молодой гусар, раненный в ногу и левую руку, все обещался нам правой рукой стрелять «до последнего патрона». Какая уж там его стрельба, но если он будет стрелять, то и те будут стрелять, и плен придет уж после расстрела – нет! – плен был хуже смерти.
Слушая гусара, мы почему-то встречались глазами с пожилым инженером-полковником; думал ли он то же, что и я?
Я видел инженера и гусара в самый момент ранения: пролетело что-то и разорвалось возле костела, и оба упали. Когда перевязывали руку гусару, не шевельнулось во мне чувство сострадания, гусар был весь насыщен боем, и казалось, что он свое заслужил. Инженер был немолодой человек; когда открыли его желтую спину, на ней оказалась против легкого маленькая, но опасная ранка.
– Пустяки! – говорил он. – Я еще ничего не сделал, я только приехал. – По-детски улыбнулся. Так часто бывает, по-младенчески плачут во время перевязок, по-детски улыбаются и отвечают.
Третий наш спутник – капитан, веселый и скромный человек. Слушая гусара, он говорил нам, что вот хорошо бы на всякий случай достать револьвер. Мы предлагали капитану переложиться и достать револьвер, но он говорил: «Не стоит, револьверишко-то плохенький, ворон пугать».
Как-то само собой вышло, что все мы стали разговаривать о плене, что, по-настоящему, права сдаваться в плен военный не имеет, что тело его – как военный корабль, – в крайнем случае, командир должен его уничтожить. Поднялись споры о всяких бесчисленных случаях на практике, когда невозможно не сдаться, и о противоречиях закона. Наш капитан тогда рассказал нам, как он был несколько минут в плену и как это просто вышло.
– Еду я в лесу, – сказал капитан, – темно, холодно, и вдруг из-за деревьев стрельба. Бежит трубач, кричит: «Слезайте, убьют!» Обругал я его и еду дальше, а пули свистят, и сучки с деревьев падают. Еду я так, а из-за деревьев руки показываются, хватают мою лошадь, ведут к дереву, ну, и вот я в плену.