– Проклятые, за кого же вы стоите?
Фомка режет:
– А ты за кого?
– Я за мощи святые.
Фомка монаху язык показал:
– Не мощи, а мышь.
И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.
– Лови мышь, лови мышь! – подзуживает Фомка. Гроб приближается. Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:
– Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а то говорят «мы Авель» и тоже убивают.
– Мы понимаем, – отвечают в толпе, – вреда от него не было никому, власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый будет статуем.
– Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара.
– Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет, никому не поверю.
– Затвердил «без оружия», тебя не задевало, а вот посмотри.
Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец.
– Кто это тебя?
– Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь, оставлю я это или нет?
– Задело-то задело.
– Меня задело, а ты где был?
– Я стекла вставлял.
– И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?
– Да на кого же ты пойдешь?
– На брата и на его партию.
– На брата, это один разговор, а на какую же партию?
– Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?
– Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было, задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже увидишь рубцы.
– Чего же ты говоришь, без оружия?
– Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство.
– Начихать мне на советскую власть и на государство.
– Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.
– И я задел!
– Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.
– И знать не хочу.
– Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.
– Ученый – это мышь, а решит все трехдюймовка.
– Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в государство никакое не поверю с оружием.
– Подумайте, что вы говорите, – сказал какой-то сознательный, – какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство?
– Есть такое, – отвечает стекольщик, – там люди живут, работают, пашут, скот разводят, торгуют, а воевать – нет! – махонькая страна такая.
– Финляндия?
– Ну хоть бы Вихляндия.
– Воюет!
– Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.
– Швейцария?
– Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая Вихляндия, а есть.
– Сам ты Вихляндия, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты сделаешь, как остановишь?
– Скажу: не деритесь.
– А не послушаются?
– Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой уговаривает, третий уговаривает.
– Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?
– Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться.
– После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?
– Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на капиталистов.
– Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в подвал, другой во дворец?
– И хорошо.
– Капиталисты опять наживаться.
– Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные бывают капиталисты.
– Расходитесь вы к черту! – кричит, надрываясь, милиционер. – Тут похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!
И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.
– Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на черта нам ваша свобода!
– Иди на работу!
– Давай работу!
– Возьми, ты сама не идешь.
– Брешешь!
– Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.
– А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! – в сто голосов.
– Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.
– Персюк, Персюк!
Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.
Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.
– Комиссар грохнулся!
– Подсолнух!
– Чего же народ шумит?
– Чего кричат, чего орут, – говорит Пелагея Фоминишна, – милые мои, сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь: самовар согрела, чай засыпала, пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю, кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его.
И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает:
– За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили?
– Да ни за что, так время переходит, и убивают.
– Как его имечко-то святое?
– Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет.
– Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое, хороните и не знаете, кто он такой.
– Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните.
Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника, крестилась и низко кланялась.
– Господи, – сказала она, узнавая, – да ведь это наш городовой лежит.
«Нет, я не городовой», – хочет сказать Алпатов и не может, и страшно ему лечь безымянно в могилу.
– Ну, конечно, городовой, – уверилась старушка, – дай Бог памяти, как его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только, батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский.
– Городовой, – поправил Егор Иванович, – насчет городовых есть особое разъяснение, это не полицейский.
– Как не полицейский?
– Городовой стоит и больше ничего: это статуй.
– Что вы говорите!
– Статуй и больше ничего.
– А в Бога веровал, бывало, как придет на пост, всякий раз перекрестится на церковь.
– Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагея Фоминишна, в Карле Марксе есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь это не главное.
– Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами господь Иисус Христос.
– Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь!
– Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой капусты, все-таки сын мой у вас шкраб.
– Городской или сельский?
– Сельский, батюшка, сельский.
– Сельским шкрабам капуста не выдается.
Гроб с музыкой «Мы жертвою пали» мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце желто глянуло на похороны блудных детей земли.
– Все выдумала антиллигенция! – тихо говорит Крыскин.
И мужик с топором за поясом ему отвечает:
– Нехай, нехай!
Музыка затихла, гроб поставили у края могилы. Красная армия выстроилась вокруг Карла Маркса, и впереди всех Персюк на коне грозно сидит, как Петр Великий при казни стрельцов.
– Егор, начинай! – кричит Персюк дьякону. Егор Иванович заложил руки в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику:
– Товарищ!
И запнулся, имя товарища ему неизвестно. Шарит глазами вокруг, не подскажет ли кто-нибудь, но никто не хочет помочь дьякону, имя покойника никому не известно. Пелагея Фоминишна, бегая всюду, расспрашивает, даже раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени человека. Но что же делать, никто не знает.