– Куда вы, Михаил Алексеич?
– Корову искать, вы по лесам ходите, не встречали мою корову?
– Придет корова.
– Придет, я сам думаю, да боюсь опоздать к поезду, еду на юг, жена больна.
– Так неужели вы на юг и корову берете?
– Корова же и едет на юг, я достал вагон и мандат на корову, а мы с женой едем проводниками, иначе не дают: шкрабы все мобилизованы по ликвидации безграмотности.
И убегает в лес корову искать. Едет при корове, – как в крестьянском хозяйстве, животные прежде всего и люди как бы вечные проводники при животных.
Так и нужно все понимать, нас всех проглатывает стомиллионный чан крестьянского чересполосья, мы все летим в этот чан, фабрики, равенство, наука, социализм; деревня – вулкан, заливающий лавой все виноградники, после чего стройтесь по линии все голые и вновь начинайте свой бег!
Старый бородатый бурсак Архип Василич на четырех ногах и с конским хвостом, как жеребец, летит.
– Куда, куда?
– Волну чесать, позанимайтесь мой час, у вас нет хозяйства, а я спешу: лен трепать, волну чесать. Вот и еще кричит:
– Как куда? осень: цыплят считать!
И все до одного просят позаниматься за них, без всякого даже раздумья и смущенья заявляя, что чечевичная похлебка им выше первенства.
Бесхозяйственный Алпатов идет на урок и раздумывает: «Ох, если бы не это первенство, стал бы я хлебать чечевичную похлебку, я бы в комиссары заделался, а лучше бы всего к барону Кыш, чтобы нет никого и никаких. Хорошо это сказать „волну чесать“, а у самого одна овечка и только ему одному едва хватит на валенки, и он думает только о собственных валенках.
Отчего это <…> все стали такими самоедами, что и шерстинки не останется у Архипа Василича от собственных валенок, как будто у Бога и людей работа раньше была по очереди: Бог спит, все молча работают для себя и, наработавшись, засыпают, тогда Бог просыпается и забытое на полях для всех собирает. Теперь Бог и человек вместе сошлись на работе, и где ему, старому, со всей оравой управиться, он растерялся и только трубит, а люди все тащат, ломают, дергают, мнут и, напротив другим, еле-еле только себе заготовят».
И еще думал Алпатов, глядя на шкрабов:
«Почему-то раньше любили все есть вместе, какое это удовольствие было собраться вместе за едой лицом к лицу за столом, покрытым непременно белой скатертью, поесть вместе, поблагодарить хозяина и потом очень осторожно, – Боже сохрани, чтобы кто не заметил незастегнутую пуговицу, – в одиночку освободиться от переваренной пищи. Теперь, напротив, освобождаются от пищи во вместе, а едят тайно, в одиночку, стыдно в дом войти, где обедают, пореконфузятся и гости, и хозяева, будто в отхожем месте встретились».
Как завидовать такому хозяйству, как подчиниться такому небывалому даже в природе закону самосохранения: и там, в природе, подбор идет не на расширение тела, звери и птицы мельчают, но умнеют, и не тем драчунам на току достается тетерка, ожидающая хоть кого-нибудь а тому, кто догадался об этом и под шумок нырнул к ней в кусты; так и он, казалось Алпатову, не для кого-нибудь а просто для самосохранения, сидит по три, по четыре часа, над книгами для одного часового урока и хочет переработать навязанное и чуждое ему учительство в интересное и свое собственное дело. Но если за счет этого своего первенства отдаться хозяйству, то лучше просто погибнуть, как многие погибли уже на своем посту, подавая тонущим сигналы спасения.
«Прикосновенность к свободе есть и прикосновенность к страданию, но только душу свободную очищает страдание, и нельзя сказать, как говорят, что страдание очищает душу, скорее обыкновенную душу оно убивает, да, их убивает страдание, оттого что они рабы прирожденные обезьяньего мира».
Напрасно Алпатов пробовал на собраниях заводить речь о предметах, далеких от «жизни» и близких к учению, – стеклянными глазами его слушали подавленные люди и думали: «Лучше бы ты, брат, занялся картошкой».
Но как же и без картошки зиму прожить? Жалеют отдельные родители, приносят кое-что, но вся-то стихия народно-мужицкая выблюнула шкраба из себя, как постороннее тело, пока-то поймут, что это не прежнее враждебное народному творчеству дело, а согласное и очистительное, как святая вода. И разве это скоро докажешь, питаясь ежедневно случайной подачкой?
– Что же вы дремлете, – сказали Алпатову, – у кого нет своего огорода в деревне, в городе кислую капусту выдают.
– Едва ли, – ответил Алпатов, – только резинку протрешь и классы пропустишь.
– Классы, классы, тут надо жизнь спасать, спешите скорей, Понтюшкнн уже получил.
Понтюшкин тоже бесхозяйственный шкраб, и если он получил, надо спешить.
За двадцать верст сокращенными лесными тропинками шагает учитель в город за кислой капустой, и довольно-таки бодро идет, оттого что при последней нужде мысль о кислой капусте, – в особенности, если на случай рассчитывать, как это бывает, фунт керосина дадут, или стакан сахара, или фунтов десять овса, – приятная мысль.
«В этом есть что-то живительное: верно, если этим заняться вплотную, то даже интересно будет, а уж со стороны только увидят, что понизился, на этом, верно, все шкрабы и попадаются».
Странный пейзаж в лесу на время перебил ход его мыслей: среди леса открылась ляда с удивительно густыми свежими всходами озими, и было тут же на зелени много черных гниющих пней и, как это зачем-то почти всегда бывает на лядах, отдельные деревья, искривленные от прежнего тесного лесного соседства, погнутые ветром, одинокие, с облетевшей листвой, и такие ненужные, казалось, и лесу, и озими.
Что-то близкое себе в этих деревьях узнал Алпатов, и ему захотелось непременно узнать, для чего всегда оставляются на лядах высокие деревья.
Неподалеку от ляды в лесу возился с дровами, видимо, очень больной старик с повязанной головой, весь похожий на Лазаря, только что выходящего на свет из могилы, возле него была буланая лошадь и тоже больная, с большими черными пятнами вокруг глаз, все больное и все болит, куда ни взглянет воскресший Лазарь: и лошадь его, и дрова, и топоришко, и тележонка, и небо, и земля – все болит, и умирающий Пан закрывает навеки свои голубые глаза.
Могильным голосом ответил старик:
– Деревья оставляются на случай, вокруг леса вырубают, земля наша худая, ляду, может быть, придется бросить и опять оставить под лес, так вот для обсеменения земли оставляют на ляде деревья. А вы сколь далече идете?
– В город за кислой капустой.
– Повезли, повезли, много намедни капусты везли. Хорошее дело, запасайтесь. Путь вам счастливый, а деревья оставляются для обсеменения, и больше ничего.
Мысли о высоких деревьях на случай при озими для обсеменения запущенной земли хватило Алпатову до самого города, до открытых дверей ПРОДКОМА, куда всегда валом валит народ, не обтирая ног, и оттого с улицы сюда переход незаметный, из грязи в грязь, прямо в хвост.
– Тут выдают кислую капусту?
– Кому как, вы кто будете?
– Школьный работник.
– Шкрабам, кажется, не выдают.
– Будет врать, намедни Понтюшкин получил.
– Ну, так получите.
– Не зевай, не зевай, подходи! – толкают Алпатова. А подходить-то и страшно: заведующий отделом кислой капусты раньше был дьяконом, вдруг в пьяном виде разодрал на себе рясу, про это в газете написали, прославили, дьякон стал революционером, обрился лет под сорок, напялил на себя френч, штаны галифе – страшно смотреть стало на прежнего дьякона.
– Шкраб? – спросил дьякон.
– Школьный работник.
– Городской?
– Сельский.
– Сельским шкрабам капуста не выдается.
– Вот удостоверение: у меня нет огорода.
– Сельским шкрабам капуста не выдается.
– А как же Понтюшкпн получил?
– Сельским шкрабам капуста не выдается.
И потом в хвосте разговор сочувственный:
– Ну вот, я же вам говорил, что шкрабам капуста не выдается.
– А как же Понтюшкин?
– Мало ли что, Понтюшкин, может, бутылку самогонки принес.