— Тебе бояться нечего, Алоис.
— Даже если скажу, что я коммунист?
Это можно было предполагать. От Шпетки этого можно было ожидать. И тем не менее это прозвучало, как выстрел.
— Можешь не бояться… — Но как-то трудно выговаривались такие слова. За ними возникали возможные большие опасности уже для себя лично.
— Тогда вот, посмотри.
И Шпетка быстро повернул одну из открытой. На ней фотографом были запечатлены две извивающиеся толстые змеи, так скрутившиеся своими туловищами друг с другом, что стали похожими на прописную латинскую букву S, а головы у змей, направленные в противоположные стороны, были со всей достоверностью человеческие. В судейских шапочках, но с дрожащими жалами, выпущенными изо рта.
Зло, остро, беспощадно. И страшно.
— Что это значит, Алоис?
— Как видишь, снимок с натуры. Из зала того самого-суда, о котором только что мы говорили. Вот это милое Личико, если ты не узнал по портретам, напечатанным в газетах, принадлежит председателю суда достопочтенному господину Бюнгеру, а вторая прелестная мордашка — защитнику Торглера. Если бы это была аллегория, ее можно было бы попытаться как-то истолковать. Но повторяю: снимок документальный! И комментариев он не требует.
— Как это попало к тебе? И зачем? Я вижу в руках у тебя целую пачку таких открыток.
— Поскольку мы с тобой только вдвоем и Баал-Зебуб, как ты заверил, не сидит под кроватью, я скажу тебе. Снимок сделан профессором Картфильдом, фотомонтаж доставлен в Прагу, а в одной из наших типографий, разумеется, нелегально, изготовлены эти открытки.
— Для чего?
— Вацлав, ты меня удивляешь! Ну хотя бы для того, чтобы вручить их в первую очередь самим этим господам, так любезно позировавшим перед фотографом. Затем и всему составу суда. Нацистским главарям. Думаю, и сам Гитлер с Герингом будут рады иметь столь отличные снимки своих стражей Фемиды.
— Зачем ты их принес сюда? Зачем показываешь мне?
— Показываю, чтобы доставить тебе эстетическое наслаждение и приучить читать газеты немного другими глазами. А оставляю здесь с таким еще расчетом, что ты унесешь их в другое место…
Виктор подскочил в своем кресле. Трудно было осознать сразу, что предлагает ему Шпетка.
— Ты, Алоис… ты… Я служу в министерстве иностранных дел…
Он хотел объяснить, что сотрудники этого министерства не могут даже косвенно вмешиваться в политическую жизнь других государств, и если Шпетка имеет в виду…
Но Шпетка тоже встал. Развел руками.
— Видишь, Вацлав, какой я стал близорукий. Когда я входил в этот частный дом, я не заметил на нем вывески «Министерство». Я думал, что иду просто к чехословацкому гражданину и моему давнему, верному другу Вацлаву Сташеку. И не знал, что пани Марта — военный атташе и, разговаривая с нею, я выведываю от нее государственные тайны. Мне подумалось, что уроки лейпцигского процесса для патриотов Чехословакии могут быть полезны. И хуже всего: я принял за шутку твои слова, что ты в борьбе двух полюсов человеческого духа и самосознания нашел себе место на экваторе. Извини. И прощай! Надеюсь, что если Баал-Зебуб сегодня ко мне ночью и явится, так не в виде жандармов, а в привычном образе соседского кота.
И он тогда не стал удерживать Шпетку, кажется, на прощание даже не протянул ему руки — настолько был испуган…
15
Шпетка больше, не приходил. Но Анка каким-то образом все о нем знала. Рассказывала неохотно, однако, если он, Виктор, просил, ее, отказать не могла. Ему Анка ни в чем не отказывала. Стало ясно, что Шпетка и Мацек теперь одного поля ягоды, что оба они коммунисты. Выступают на рабочих собраниях, подстрекают студентов, печатают и распространяют листовки. На выборах президента они в толпе демонстрантов несли плакат — «Не Масарик, а Готвальд!». А когда через год готовились выборы в парламент и «Национальное объединение» заявило, что теперь оно рассчитается с марксистами и евреями, Шпетка и Мацек были среди тех, кто поднял бурю негодования в Праге, Хабрах, Кбеле да и по всей стране против фашистских лозунгов. У рабочих появилось оружие.
И когда Масарик ушел в отставку, а генлейновцы с правыми аграриями хотели протащить на пост президента Богумила Немца и вся страна снова бушевала, Шпетка, выступая от имени коммунистов, кричал: «Лучше уж Бенеш, чем Немец!» И оказался в числе политических победителей.
Он и в Испании побывал, опять-таки вместе с Мацеком, «испанским грандом». Ушел добровольцем в интербригаду. Полтора года о них не было слуха. И по страдающему лицу Анки можно было понять, с какой надеждой она ждет их возвращения. Почему Шпетка и Мацек были Анке чем-то ближе, чем он, Вацлав, нежно любивший ее?
Анка знала: фашисты ненавидят евреев, в Германии уже началась чудовищная нравственная травля и даже открытая резня. Анке, наверно, казалось: Шпетка и Мацек сражались с фашистами; они, коммунисты, защищают ее. Но разве в Чехословакии, мягкосердечной стране, возможно то, что происходит в солдафонской, пруссаческой Германии? И разве он, Вацлав, относится к Руберовой плохо? И обязательно ли каждому человеку нужно ехать в Испанию, чтобы этим подтвердить благородство своих помышлений?
Анка решительно не принимала от него денежной помощи. Ну, что же, это можно понять, она достаточно зарабатывала. Но подарки, привезенные ей, все-таки оставались. Анка рассеянно смотрела на них и говорила: «Пекне декуи». Но это звучало и как сердечное «большое спасибо», и как ироническое «благодарю покорно». Почему?
От переезда в Карловы Вары она тоже не отказалась. Разумно. В этом было ее спасение от язвенной болезни. Врачи предсказали: «Иначе неминуем грустный исход». Они не могли угадать, что грустный исход постигнет Анку именно в Карловых Варах.
В последний раз Виктор видел ее, возвратившись из Франции. Он поехал к Руберовой, не пытаясь даже скрыть это от Густы. Знал, все равно Густа поймет. Он утаил от нее лишь подарок для Анки: роскошный пеньюар, приобретенный в самом фешенебельном магазине Парижа. Густа получила точно такой же. И это, конечно, могло ее оскорбить.
Глаза Анки загорелись минутной радостью. Она выглядела королевой. Но, повернувшись перед зеркалом раз, другой, Анка померкла, ушла за ширму и переоделась в своё обычное рабочее платье, хотя в комнате уже был зажжен свет и можно было остаток вечера провести в интимной близости. Анка сидела молча, глядела в сторону и все время тискала свои тонкие, длинные пальцы так, что они похрустывали.
Виктор тогда, отогнул воротничок её блузки, поцеловал в обнажившееся белое и мягкое плечо. Анка вздрогнула и даже не повернула головы. Это стало привычным: обращаться с нею, как с вещью, как с живой игрушкой, послушной рукам хозяина. И в этом заключалась особая прелесть. Иногда ему казалось, он, словно скульптор, из одного и того же комка глины каждый раз вылепливает новые формы. Густа же все убивала своей властной сухостью.
— Знаешь, Вацлав, когда ты здесь, я не могу тебе сопротивляться, — в тот раз сказала Анка. И голос ее звучал умоляюще. — Я не знаю, что это такое, но я этого больше не хочу. Пока ты находился во Франции, мне было легче. Без тебя я сильная, смелая, ты приходишь — и я никто. Вацлав, я знала, мне это не выговорить и поэтому, ожидая тебя, раньше еще написала. Прочитай. Там, в ящичке.
И показала на туалетный столик у кровати. Закрыла лицо ладонями.
На листке бумаги было написано неровными буквами: «Вацлав! Я снова должна стать матерью. Это ужасно. И еще ужаснее пугаться, не хотеть этого. Уйди, прошу тебя, уйди из моей жизни. Или я сама уйду из нее».
Она не слушала ласковых, утешающих слов. Может быть, не верила им. Сидела, молчала и только похрустывала своими длинными пальцами.
— Дорогая, — сказал он тогда ей осторожно, — если ты так боишься, этого можно избежать. Есть способы…
Анка поднялась. Пожалуй, впервые заговорила жестко и резко. Торопилась, боясь не успеть выговориться под таким настроением.