7
И все-таки настал, наконец, и ее час.
Дежурный сделал пометку у себя в журнале, послал раздеться в гардероб и объяснил, как потом пройти в кабинет Танутрова.
Может быть, не так уж и хорошо было натоплено помещение, но Людмиле после долгого скитания на морозе представилось, будто она попала в жаркую баню. Сердце часто стучало, пока она поднималась на третий этаж по гранитной лестнице с крутыми ступенями.
У двери, обозначенной лишь маленькой жестяной табличкой с номером, Людмила остановилась, облизывая сохнущие губы.
Ну, вот она и достигла, чего хотела. Теперь лишь только спокойно и непринужденно, без слез рассказать следователю все, что она знает.
А страх вяжет по рукам и ногам. И в голове нет ни одной готовой фразы, нет даже первого слова, с которого надо начать.
Превозмогая противную одеревенелость, Людмила все же постучалась. Толкнула дверь от себя, вошла в кабинет Танутрова твердым шагом и лишь рукой невольно потянулась к вискам, чтобы смахнуть капельки горячего пота.
Но тут ее. во второй раз в этот день и; в этом доме обдало холодом. Танутров сидел и писал, не отрывая глаз от бумаги.
Перечеркивал, исправлял написанное, и опять рука у него свободно бежала по бумаге. Громко тикали круглые настенные часы, показывавшие уже десять минут третьего. А Людмила все стояла и стояла у порога, не зная, что же ей делать.
Не заметить ее появления Танутров не мог. Значит, он занят. Выйти? Стоять у двери неизвестно еще сколько? Или приблизиться к столу?
Людмила закашлялась. Танутров поднял голову. Его узкое, посеченное рябинками оспин лицо было гипсово-бледным. Подстриженные под бобрик жесткие русые волосы и гладко выбритый подбородок, разделенный надвое глубоким желобком, словно бы еще сильнее подчеркивали и бледность, и чрезмерную вытянутость его лица.
— Рещикова? — спросил он.
И показал пальцем на стул.
Людмила кивнула головой и села. Слова не шли. Вспомнилось, что вот так же подавленно она чувствовала себя и в кабинете Петунина — нет, Куцеволова! — куда ее привел Епифанцев. Ну чего, чего же она всякий раз на допросах боится?
— Рассказывай, что для начала полагается, — сказал Танутров.
Он стал задавать такие же вопросы, как и Куцеволов, и Людмила поразилась, что против воли она отвечает опять, как и тогда, отрывисто и сдавленно.
— Предупреждаю об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, — сказал Танутров. — Подумай. Это очень серьезно.
Он приготовился задать очередной; вопрос, заглянув в лежащий рядом лист бумаги. Но Людмила выкрикнула прежде:
— Петунии — это Куцеволов! Я знаю!
— A-а! Не новость. Но откуда же ты это знаешь?
— Я видела его и помню, когда мы с папой ехали в санях, а он верхом, рядом с нами.
— И ты узнала его теперь?
— Узнала.
— Так. Тогда тебе было примерно десять лет. Теперь — девятнадцать. Разрыв изрядный. Ну, хорошо. И сколько же времени ты ехала с папой в санях, а Куцеволов сбоку? — Нескрываемая ирония звучала в голосе Танутрова.
— Не знаю… Очень долго. Где-то через тайгу… По каким- то дорогам…
Она не помнила ничего и говорила наугад. А предупреждение об уголовной ответственности за ложные показания, словно дятел, больно долбило мозг. Может быть, надо вести себя не так? Говорить только самую чистую правду. Но тогда не надо никаких сбивающих с толку вопросов. И торопить не надо. Зачем он все время задает такие быстрые вопросы?
— И как же выглядел Куцеволов? Припомни хорошенько. И опиши его внешность.
— Тогда… Тогда… — Людмиле зрительно представился Куцеволов таким, каким расспрашивал ее Петунии в своем кабинете на вокзале, и потом, когда он приходил в дом Епифанцева. Иным она его не умела изобразить, не знала, не помнила: — …Тогда он был на коне… В папахе… Ну, помоложе… Высокий… тонкий… Нос немного с горбинкой… Черная борода. — говорила она, растягивая слова в надежде, что вдруг ей память подскажет что-нибудь достоверное.
— Этим своим носом с горбинкой и черной бородой он больше всего тебе и запомнился? — быстро спросил Танутров. И распахнутой ладонью погладил подбородок, как бы показывая, какая именно была у Куцеволова борода.
— Да, — обрадовалась подсказке Людмила. И, чтобы придать больше убедительности своим словам, прибавила: — Мне очень запомнилось, один раз он наклонился к нам, в сани, и я схватила его за бороду. А он обозлился…
Танутров записывал. Тут он предупреждающе поднял руку.
— Постой! Когда это было, до того, как твой отец приказал расстрелять таежных охотников и их семьи, или после?
— Мой папа никогда и никого не расстреливал! И не приказывал никому. — Людмила гордо выпрямилась.
— Но ведь он стрелял даже в тебя? Где и как это было? Говори точно.
Людмила беспомощно смотрела на Танутрова, на графин с водой, стоящий у него на столе и так магнитно притягивающий взгляд своей прохладой.
— Я не помню, где он стрелял… Был только яркий огонек… И после ничего не помню, — сказала Людмила, трудно проглатывая горькую слюну.
— Откуда же ты можешь знать, что делал твой отец после? — Танутров очень нажал на слово «после». — Как можешь ты утверждать, что, расстреляв свою семью, он после не расстреливал охотников?
Ответить на это было нечего. Людмила молчала. Она знала от Тимофея, что отец ее неповинен в том чудовищном преступлении. Но можно ли ссылаться на свидетельство Тимофея, когда сама она пришла сюда свидетельствовать в его пользу?
— Ну вот, а ты голословно пытаешься свалить это на какого-то мифического Куцеволова, который нужен тебе лишь для того, чтобы выгородить Бурмакина, — с удовлетворением проговорил Танутров. Полистал подшитые а «дело» показания других свидетелей и прочитал выразительно: «…и все равно я его сразу узнал, хотя тогда у Куцеволова бороды не было, а теперь он отрастил ее…» Вот видишь, так заявляет сам Бурмакин, В какую же бороду ты вцепилась, когда Куцеволов наклонился к саням? И можно ли верховому наклониться столь сильно, что больная девочка, лежащая в санях, схватит его за бороду?
— Я сама не знаю, почему так сказала, — прошептала Людмила. И опять тоскливо посмотрела на графин с водой. — Но я знаю, что в тот вечер от Епифанцева Тима Бурмакин ушел не с Петуниным, а с Куцеволовым.
— Хочешь пить? Пожалуйста.
Следователь налил в стакан воды, подал Людмиле. Она с жадностью выпила его весь до дна и тяжело, надсадно закашлялась.
Танутров жестом руки пригласил ее говорить.
Прохладная вода освежила Людмилу, сняла тягостное ощущение своей беспомощности и приниженности.
Не надо оправдываться, не надо дожидаться вопросов, далеко уводящих от того, что ей казалось самым важным.
И она торопливо, крепнущим голосом принялась описывать во всех подробностях тот вечер в доме Епифанцева, когда Тимофей ушел с Куцеволовым. Несколько раз повторяла слова, многозначительно сказанные ей Тимофеем при расставании. Танутров слушал скучающе. И, наконец, остановил:
— Достаточно, Рещикова, достаточно. Все твои показания по делу Бурмакина никакой ценности не представляют. Более того, ты многое сегодня просто выдумывала. Лгала. Хотя и предупреждалась об уголовной ответственности за ложные показания. Я все же имел терпение выслушать тебя. Как свидетельницу по делу Бурмакина. Ну, а что скажешь ты по поводу вот такого сообщения из села Худоеланского?
Он достал из ящика стола самодельный конверт, заляпанный почтовыми штемпелями, извлек из конверта сложенный вчетверо лист бумаги. Людмила с тревогой следила за его медлительными движениями. Бумага с угловым штампом и печатью. Государственная. Что в ней могли написать?
А Танутров читал с запинкой, приглядываясь к не очень-то разборчивому почерку:
— «В ответ на ваш запрос сообщаем, что гражданка Рещикова Л. А., лишенная избирательных прав по соцпроисхождению из белой армии, дочь карателя… После отступления беляков проживала как своя в семье Голощековых, ныне раскулаченных. Установлено, что упомянутая Рещикова лично подожгла дом и амбар Голощековых с преступной целью уничтожения имущества и хлеба, подлежащего конфискации, а сама скрылась в неизвестном направлении. Председатель сельского Совета… Секретарь…» — Он помедлил немного, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Людмила. Не дождался — она сидела словно пришибленная, — сложил бумагу, всунул обратно в конверт и бросил на стол. Спросил очень настойчиво: — А теперь что ты скажешь?