13
Разморенный плотным ужином с водкой и теплом неснятых гагачьей куртки и меховых сапог, Виктор блаженствовал и в сновидениях. Это была сплошная вереница побед. В. кругу своих служебных обязанностей. В спорах с друзьями и в спорах с противниками. В каких-то случайных, веселых драках.
И больше всего в милой, любовной игре с Ириной Ткаченко.
Рядом с нею он мчался на коньках под вихревые мелодии штраусовских вальсов. Ледяное поле было огромно. Неведомо откуда на него падали снопы яркого, слепящего света и разбивались в бороздках, прорезанных во льду коньками, на тысячи мелких огоньков. От быстрого бега сладко перехватывало дыхание. Попадались навстречу катающиеся поодиночке мужчины, женщины. Размашистым движением Виктор отбрасывал их со своего пути, будто соломенные чучела. Ткаченко благодарно улыбалась, теснее припадала плечом. Они уносились в темноту и в слабом озарении далеких огней целовались.
Потом, взявшись за руки, ступали по горячему мягкому песку. А тонкие отлогие волны набегали на их босые ступни, и мелкие ракушки щекотно царапали кожу. Солнышко било прямо в глаза, выстилало на волнах зазубренную дорожку. Ткаченко шептала: «Пойдем туда, к солнцу». И, как русалка, тянула его вглубь, в теплую воду. Они барахтались в шумящих бурунах толкающего в спину прибоя и падали, хохотали, поднимались, чтобы опять тут же свалиться. А волны подхлестывали снизу и выносили на глубину. Ткаченко ныряла вниз головой, медленно переворачивалась перед ним так, что просто невозможно было не вытянуть руки, не подхватить ее, ощущая озорную упругость тела.
Иногда смутными тенями возникали то Густа, то Анка, бродили около, искали что-то, но Ткаченко их тут же заслоняла, оттесняла и, торжествующая, хохотала. Звала за собой, вела в загадочную темноту, боролась с ним. И покорялась.
Все это продолжалось бесконечно, приходя откуда-то из глубины все новыми и новыми наплывами. Даже тогда, когда до слуха Виктора начали неясно доноситься аэродромные шумы, гул прогреваемых моторов, торопливые шаги под окнами домика.
И вдруг, словно от толчка, он открыл глаза. Переместился совсем в другой мир. Обыкновенный. В котором уже нельзя было пассивно отдаться власти сладко волнующих сновидений.
Болела голова. Противно было во рту.
Наверно, зря он вчера так храбро, рисуясь перед Ткаченко, опрокинул в себя стакан водки.
В комнате было темно, едва различимы белые стены и серый от инея проем окна, на стекле которого золотистыми пятнами отражались какие-то далекие огни.
Виктор приподнялся, пытаясь отчетливее представить себе, как он очутился в постели, и не вспомнил ничего. Кажется, все собирались ночевать здесь. Где же тогда остальные? Вот по ту сторону стола, за которым ужинали, стоит еще одна койка. На ней уже нет никого. А может быть, и не было? Ушли еще с вечера куда-то вместе с летчиками? И оставили его одного. Ничего не скажешь: гостеприимно.
Он потер ладонями опухшее лицо. Хорошо бы умыться. Но разве без хозяев найдешь, что тебе нужно? Урчат, работают моторы. Может быть, все уже сидят в самолете, а о нем забыли?
Чепуха! Просто берегут его сон, его драгоценное здоровье. Все время, пока он находится в России, он окружен удивительной заботливостью.
Но почему у него самого с первого шага по этой земле возникло к ней какое-то недоброе чувство? Почему все заботы о нем его не трогают, а вызывают к себе, наоборот, ироническое отношение? Так бывает, когда одна из сторон фальшивит. В искренности русских сомнений нет. Но ведь и он не фальшивит! Пожалуй, проще: он просто пренебрегает всем этим. Он выше их! Вот в чем дело.
«Их»… «Они»… «Русские»… Почему в мыслях приходят только такие определения? Так думают о чужих. Ностальгия, тоска по родине, по родной земле… Кто это сочинил? Чем отличается воздух России от воздуха Чехословакии, Франции, Польши, Испании? Чем отличаются вода, небо, земля, хлеб, бифштексы? Воздух, небо, вода — это климат. Он и в разных странах бывает схож и в одной стране случается разный. А хлеб, бифштексы — искусство пекаря, повара. Что остается? Язык? Когда свободно владеешь пятью, трудно сказать, какой для тебя самый близкий. Скорее тот, на котором чаще всего приходится говорить. Кровь? Ну, это немцы сейчас принялись проверять свою кровь, исследуя родословную каждого человека едва ли не от времен Ноя. А кровь у всех одинаково красная и теплая…
Да, он родился где-то здесь. Надо полагать, этот аэродром находится не очень далеко от Омска. Но нет у него ни по Омску, ни вообще по России тоски. Все это для него чужое потому, что чужд сам образ жизни. И Чехословакия, к которой он сейчас привык, для него станет чужой, если там воцарятся идеи социализма. Иные, как самым страшным, пугают такой аллегорией: при коммунизме все мужчины и женщины спят под одним одеялом. Ерунда! Это не самое страшное. Смотря с кем спать. Страшно признать принцип равенства, отказаться от выгод эксплуатации чужого труда.
Понятно стремление пролетариев к равенству. Им, кроме цепей, по словам Маркса, терять действительно нечего. Обретут же они, если поддаться им, целый мир. Для пролетариев это движение вверх. Но тогда до общего среднего уровня, этого самого «равенства», кому-то должно спуститься вниз. Например, ему и его жене Густе опуститься до уровня Бурмакина и его жены Людмилы…
Боже! Поселиться в одной «прекрасной» комнате и Густе стать швеей в мастерской военторга! А по вечерам, наверно, стирать белье и жарить котлеты, потому что Марта Еничкова будет тоже ведь равноправной.
Он, Вацлав Сташек, и его папа Йозеф не миллионеры, но живут они, конечно, главным образом за счет чужого труда. И, право же, приятнее представлять себя капиталистом, хозяином, а не кочегаром на пивном заводе папы Йозефа. И Густе пристойнее носить жемчуга и бриллианты, чем накрахмаленный чепчик пани Марты. Вот почему русская земля для него чужая, и нет о ней в душе ни капли тоски. Вот почему русские — «они». И не больше.
А разве пани Ирена Ткаченко дарила свои поцелуи и приговаривала «Ох, эта Европа!» не с затаенной завистью к навеки недоступному ей миру? И не видела ли она себя хоть на мгновение не женой миллионера — куда там! — но и не бабой, обреченной всю свою молодость носить солдатскую шинель? Эмалевые шпалы в петлицах вместо жемчугов… Вот и все украшения этой миловидной, обаятельной женщины!
Виктор спустил ноги с постели, содрогаясь от тяжкой головной боли.
На столе все осталось неприбранным. Хорошо бы опохмелиться, так, кажется, принято здесь называть небольшую порцию водки, которую принимают по утрам после вечерней попойки.
Бутылка была пуста. А стаканы, за исключением одного, из которого пил он сам, остались наполненными. Виктор соображал: где же сидела Ткаченко? Да, вот здесь. В этом стакане и осталось поменьше. Он усмехнулся, поискав на кромке стакана место, которого, вероятнее всего, Ирина касалась губами, продекламировал умиленно вдруг пришедшее на память: «Затворив за собой тихо двери, я остался один, без гостей, Сказал: выпьем за здравие Мэри, милой Мэри моей».
И осушил стакан до дна…
Отрадное тепло сразу прокатилось у него по всем жилкам, и медленно стал разжиматься обруч, до тех пор мучительно стягивавший голову. Разминаясь, Виктор сделал несколько шагов по комнате.
— Хорошо! И как я сразу не догадался?
С размаху, лицом вниз он бросился снова в постель. Все равно делать нечего, пока за ним не придут. Зарылся в подушку и понял, что упал не на свою койку. От подушки исходил слабый запах аптеки; Виктор повернулся на спину, захохотал. Вот как ему везет! В «Национале» вчера он наслаждался весенними ландышами: до его приезда спала на постели, вероятно, какая-то тонкого вкуса иностранка. Сегодня здесь недавно тоже лежала женщина. Русская. Слава богу, от Ткаченко, кажется, не пахло карболкой! Стало быть, он угодил на ложе старой мымры Стекольниковой.
И Виктору нелепо представилось, как Стекольникова целуется, тыча ему в щеку своим длинным носом. Он с отвращением отшвырнул подушку.