И вдруг точно кольнуло.
Я с тоской подумала о том, что теперь ничего этого не будет — ни кружков, ни учениц, ни старых товарищей. Не означало ли это отступления? Нет и еще раз нет. Вопрос решен. Сегодня же даю согласие.
Поздний вечер. Цейтлин, Грошев и я сидим в моей комнате, обсуждаем практическую сторону дела. Через две недели, самое позднее через три, я получу телеграмму с подписью „Савва“ и сообщением о том, что он ждет меня такого-то числа. К назначенному времени я приеду в Баладжары — на станцию, близко расположенную от Баку. У входа в зал первого класса меня будет ждать человек с марлевой повязкой на правой руке. Он скажет: „От Саввы“, — и мы отправимся в условленное место.
Потянулись мучительные дни. В ожидании телеграммы от Саввы я не раз представляла себе, как свяжу свои вещи, напишу письмо Леле Бекзадян — пусть приедет и заберет их себе. Хозяевам комнаты заплачу вперед. Попрошу Лелю передать товарищам, что я вынуждена срочно выехать из Тифлиса по личному делу. Пусть понимают как хотят. Когда вернусь, объясню, в чем дело.
Но на самом деле я уже никогда не вернусь.
Так прошла неделя, другая, третья.
При полном попустительстве властей между армянами Авлабарского района Тифлиса и татарами Харпухского произошла вторая для меня за этот год братоубийственная резня. Забастовали железнодорожники. Я чувствовала себя, как в мышеловке, продолжая механически делать все, что требовалось: вести рабочие кружки, выполнять организационную работу, дежурить в редакции нашей газеты.
Меня не покидала мысль о том, что жизнь кончена. Что-то неладное творилось со мной. От Цейтлина не поступало никаких известий.
Начавшееся в предместьях Тифлиса восстание было жестоко подавлено, Камо — арестован.
В феврале в Тифлис по партийным делам приехал Ногин. Явка ему была дана ко мне, и поскольку он добрался до дома Короны только поздним вечером, то должен был остаться до утра. Его очень смущало это обстоятельство. Мы виделись впервые. За разговором предстояло как-то скоротать ночь. Я сидела на кровати, он — на диване, поскольку стульев в комнате не было. На столе стояла керосиновая лампа, в щели полуоткрытой в коридор двери гуляли кособокие тени. Мы не заметили, как заснули.
Когда я с трудом разомкнула глаза, кругом стоял мрак. Сквозь черные занавеси едва пробивался утренний свет. Я огляделась, ничего не понимая. Вдруг рядом раздался хохот. Это смеялся Ногин. Взглянув на его покрытые толстым слоем сажи лицо и одежду, я догадалась, что ночью поднялся ветер, дверь захлопнулась, лампа закоптила всю комнату.
— Ай да трусы мы, пуритане, нет чтобы сразу закрыть дверь, — смеялся Ногин.
Он был похож на черта. Видно, и я выглядела не лучше. Стены, потолок, скатерть — все было черно. Наскоро умывшись, Ногин отправился в баню, а мы с кухаркой хозяев принялись убирать комнату.
Сажу невозможно было стереть. Липкая, она въедалась во все поры, и желание очиститься, освободиться от грязи было столь же велико, сколь трудно выполнимо.
От Цейтлина по-прежнему не было никаких вестей. Я чувствовала, что больше так жить не могу. По вечерам болело все тело, ныл каждый нерв. Жизнь становилась невыносимой.
Я худела на глазах. Друзья заставили пойти к невропатологу, дяде одного из наших пропагандистов. Он охотно брался бесплатно лечить друзей своего племянника, ибо хотел всегда иметь в приемной побольше пациентов.
Это могло дать ему репутацию врача с большой практикой.
Врач сказал, что у меня полное нервное истощение, необходимо длительное лечение: уколы, ванны, покой, усиленное питание.
О каком покое могла идти речь? О каком отдыхе и питании?
Через несколько дней после посещения врача пришло письмо от Кирилла Грошева из Баку. Он просил прощения за столь долгое молчание, которое объяснял тем, что сам с нетерпением ждал известий от Цейтлина.
„Фаро, милая, — писал Кирилл, — произошло непредвиденное. Цейтлин не социал-демократ вовсе, а известный в Европе анархист. Он действительно был в Женеве, но никаких полномочий от Ленина не добился. Поэтому решил действовать на свой страх и риск. Возможно, при благоприятном стечении обстоятельств он бы помог партии, однако, на беду, в его группу по чьей-то рекомендации попал агент царской охранки, который выдал его. Сам он человек честный, но собрал вокруг себя таких отъявленных авантюристов и головорезов, что неизвестно, чем бы все это кончилось. Цейтлина арестовали, и что с ним стало, не знаю: не то расстреляли, не то сослали на каторгу“.
Письмо кончалось словами: „Прости, Фаро, что вовлек тебя в эту авантюру, которая могла для нас так плохо кончиться“.
Вместо облегчения я испытала полное опустошение. Словно кто-то подтолкнул меня к краю обрыва. Как после всего, что случилось, могла я смотреть в глаза товарищам? Кому посмела довериться? На что истрачен остаток сил, решимости, энергии? Как дальше жить?
Письмо от Кирилла пришло в субботу. Я вернулась с очередного урока. По субботам у нас в организации особых дел не было, и остаток дня я пролежала в постели.
Работница, которая за небольшую плату обслуживала меня, заглянула ко мне вечером, спросив, не надо ли чего. Назавтра с утра она уезжала куда-то на весь день. Я сказала, что мне ничего не нужно, и работница ушла.
Был поздний вечер, когда почти машинально я начала складывать свои вещи. Боялась спросить себя, зачем это делаю. Потом села за стол и написала письмо Леле. Просила ее отправить мои вещи родным, сообщив, что я умерла от разрыва сердца. В этот же конверт вложила записку с просьбой никого не винить в моей смерти. Я ухожу из жизни лишь потому, что совсем не осталось физических сил жить дальше.
Запечатав письмо, наклеила марку, написала на конверте адрес и села на кровать. Часы показывали три часа ночи. В голове ни одной мысли, в душе ни одного желания. Сижу и повторяю про себя до бесконечности: „Сегодня воскресенье, последний мой день“.
Видимо, я заснула. Очнувшись, увидела, что комната освещена солнцем. Десятый час. Было такое чувство, будто уже случилось что-то непоправимое, нужно поторопиться, иначе могу опоздать.
Поспешно одеваюсь, причесываюсь. Снова открываю корзину с вещами, надеваю лучшее платье. Торопливо выхожу из дому. Решение приходит само собой: на фуникулере наверх и спрыгнуть оттуда, как это сделал, по рассказам, некий самоубийца.
Быстро иду, не оглядываясь. Ни о чем, кроме фуникулера, не могу думать. Поднимаюсь на Эриваньскую площадь. Жарко. Хочется пить. Так хочется выпить чего-нибудь холодного, ледяного. Необыкновенно сильное желание, сумасшедшая жажда.
Останавливаюсь перед молочной Сакаяна. Ничего не соображая, будто все это происходит во сне, вхожу в молочную и прошу у подавальщицы порцию мороженого. Она с удивлением смотрит на меня и говорит, улыбаясь, что в такой час мороженого у них не бывает, придется немного подождать.
— В это время обычно берут кофе, простоквашу, какао со сладкими булками, — говорит подавальщица.
В кафе врывается шумная ватага студентов. Все звенит от грузинской речи. Откуда их столько в Тифлисе в конце февраля? У каждого в петлице мимоза. Студенты смотрят в мою сторону, перешептываются.
Подают мороженое.
Я жадно съедаю порцию, прошу дать другую. С жадностью уничтожаю и эту, позабыв о всяком приличии. Слышится молодой смех. Студенты вынимают из петлиц ветки мимозы — получается букет. Один из них подходит ко мне и кладет букет на мой столик.
Второпях расплачиваюсь и выбегаю из молочной. Улица полна движения, света. Лица людей освещены первыми лучами весны. Такое ощущение, будто из мрачного подземелья жизнь вырвалась на свежий воздух.
На фуникулере я поднялась наверх.
С горы Тифлис казался необыкновенно красивым. Колюче поблескивали вымытые после зимы окна в домах. Мелкие изломы крыш, хаотические нагромождения каких-то строений выпукло выступали из стеклянно-нрозрачного утреннего воздуха.
Я спустилась с горы и принялась, как безумная, бродить по улицам. Жадно разглядывала прохожих, заглядывала в окна первых этажей, за которыми, мне казалось, протекала радостная жизнь счастливых семей. Где-то там, за занавесками, люди нежились в своих постелях, пили кофе, любили, читали газеты, разговаривали.