— Я запамятовал, где служит ваш брат?
— Тарсай — акцизный чиновник.
— Ну, это не для него. Пусть приходит в «Электрическую силу». Я попытаюсь подыскать для него достойное дело.
— Теперь он живет в Тифлисе. У его жены умерла мать, и они всей семьей туда переехали.
— Между прочим, меня с ним познакомил Людвиг, А с вами?
— Тоже он.
— Вы, кажется, приехали тогда ненадолго в Баку?
— Да, и остановился у Тарсая. Он жил в гостинице «Старая Европа». Так будем готовиться к новому съезду, Леонид Борисович?
— Исключено. После объезда комитетов вы придете к такому же выводу.
В письме Ленину от 1(14) января 1904 года Красин писал: «Третьего дня был здесь Богдан. Переданные им доводы мало меня убедили».
Миновал год, прежде чем, находясь уже в Петербурге, Красин понял, что время внутрипартийных диспутов невозвратимо ушло. Против винтовок требовались винтовки. Против шашек и вспененных лошадей, затаптывающих безоружную толпу, могла бороться лишь монолитная, сильная, боеспособная организация. И тогда, став одним из организаторов III съезда и перейдя на нелегальное положение, Красин вспомнил тот бакинский разговор с Богданом. «Откуда в этом молодом человеке такая искушенность? — подумал он. — Откуда такое острое политическое чутье? И к чему это он заговорил тогда о художнике живописующем море и виды Италии?»
ГЛАВА IX
Накануне 1977 года возникла насущная потребности съездить в Тбилиси. Следовало преодолеть более тысячи километров пути, чтобы в более чем полувековом прошлом разыскать дом Меликонидзе и встретить героя задуманной книги. Ровно семьдесят три зимы назад ночной поезд Баку — Тифлис катил сонного члена Кавказского Союзного Комитета, встряхивая на недолгих остановках.
По окончании доклада он покинул неуютный сарай, принадлежащий Асадулаевской фирме, и в сопровождении высокого человека, имя которого так и осталось неизвестным, направился на вокзал. Чисто выбритый, она вновь превратился в тушинского реалиста — невысокого, юношу с округлым лицом, какое можно теперь увидеть лишь на двух фотографиях: одна из них относится к годам учебы в реальном училище, а другая сделана в середине или конце двадцатых годов, и на ней — его единственный сын, очень юный тогда Валентин. Сбрив бороду в усы, Богдан резко изменил свою внешность.
Пассажир ночного поезда спешил на совещание Кавказского Союзного Комитета второго созыва.
Мне хотелось поехать в Тифлис, чтобы свидеться с ним на квартире Аршака Зурабова и познакомиться с тбилисским архивом, где хранится подробное описание той встречи, сделанное одной из активных участниц Кавказского Союза, бывшей петербургской консерваторкой Ниной Аладжаловой.
Я без труда представил себе, как приеду в слякотный Тифлис, найду нужный дом, поднимусь по знакомой лестнице в знакомую квартиру и сяду на свободный стул между Миха Цхакая и Дмитрием Постоловским, за праздничный крещенский стол, накрытый в ночь на шестов января не только ради конспиративной бутафории, но и по случаю встречи старых друзей. Как услышу отрывок кем-то брошенной фразы, будто ворвусь в давно начатый разговор, возникну как-то вдруг, неожиданно — дух, вызванный из будущего. Еще только что меня не было, но этого никто не заметил. Я вторгся в прошлое, как если бы включил радиоприемник посреди передачи, вошел в темный зрительный зал, наполненный металлическими голосами с экрана. И тотчас прижился, привык, стал участником дружеского застолья.
— …дабы не уподобиться Топуридзе, — уловил я конец кем-то брошенной фразы.
— Не остроумно.
— Будет вам препираться, товарищи, в столь торжественный праздник.
— Обращаю внимание присутствующих на то, что все сидящие за этим столом — исключительно христианского вероисповедания, — хохотал Миха. — Редчайший случай, но факт, товарищи, факт.
— Топуридзе теперь тоже крещеный. Меньшевик во Христе. — Постоловский весело взглянул на меня, как бы передавая слово.
«Я» уже снова был не я, а недавний пассажир ночного поезда Баку — Тифлис.
Нас было трое, делегированных на II съезд РСДРП, а за этим столом сидели только два делегата. Топуридзо переметнулся в другой лагерь. Многие из нас болезненно восприняли разрыв с товарищем Топуридзе. А я почему-то вспомнил в связи с этим старые обиды и подумал, как сходны порой наши переживания, вызванные разными событиями, бедами и утратами.
В далеком детстве брата и меня наказал отец. В этом необычном человеке причудливо сочетались доброта и жестокость, щедрость и скаредность, широкий, образованный ум и провинциальное самодурство. Он жестоко наказал нас, провинившихся, посадив в мешок и завязав веревкой, точно щенков, которых собирался утопить. До сих пор не могу вспомнить без содрогания ту униженность, беспомощность, незащищенность. В подвале шушинского дома было темно, и казалось, что холодный поя под нами ходил ходуном. Да, мы были подобны барахтающимся щенкам, выброшенным с лодки, охваченным животным страхом, ожидающим неминуемой гибели. Вот-вот воздух выйдет, мешок наполнится водой и нас поглотит пучина. Чувство верха и низа исчезло, ничтожно малое прошлое посылало сигналы бедствия будущему.
Что касается отступничества Топуридзе на съезде закавказских комитетов, то оно подействовало на меня угнетающе — ничуть не меньше, чем политиканство и отступничество тех, с кем столкнула другая, на несколько десятилетий вперед перенесенная жизнь.
Рослый, сероглазый Постоловский весело взглянул на меня, а мне вдруг почудилось — нет, ясно представилось, что его жене Елизавете Борисовне спустя более пятидесяти лет после того памятного вечера захочется подарить в день пятнадцатилетия моему внучатому племяннику, то есть мне другому, кожаную записную книжку, подобно тому, как нашему общему приятелю Багдасар Авакяну, пережившему меня всего на семь лет, в июле 1900 года захотелось подарить моей пятнадцатилетней сестрице Фаро букет цветов, им самим собранных на высочайшей, почти всегда подернутой дымкой шушинской горе Кире. На первой странице записной книжки Елизавета Борисовна напишет своим узким, острым, с ным наклоном почерком:
Ночь смотрит тысячами глаз,
А день глядит одним…
По солнца нет, и день погас,
Ночь стелется как дым.
Ум смотрит тысячами глаз,
Любовь глядит одним…
По нет любви, и свет погас,
Ночь стелется как дым.
Эти стихи я извлеку из небытия и перечитаю, когда Елизаветы Борисовны уже не будет в живых. Я сумею постичь истинный их смысл, глядя на далекий огонь — освещенное окно тифлисской квартиры Аршака Зурабова. Выхватив наугад несколько фигур из ночи, тот свет преодолеет время и дойдет до сегодняшних дней как свидетельство давней жизни в окаменевшем куске прозрачной смолы.
— Топуридзе теперь крещеный, — говорит Постоловский, весело взглянув на меня, но в это время в наружную дверь звонят и жена Аршака идет открывать.
— Полиция, полиция! — доносится из передней грубый мужской голос.
И возмущенный женский. И снова мужской:
— Пропустите!
Голос звучит лениво, точно его обладатель знает все наперед и, скучая, ожидает, когда утомительно знакомые, однообразные протесты сменятся неизбежным смирением.
В комнату входят ротмистр и два жандарма. Дворник и еще один, штатский, остаются в прихожей.
— Господин Зурабов?
— Да. В чем дело? — спрашивает Аршак, на мгновение смешавшись.
— Я должен произвести обыск в вашей квартире.
— По какому праву?
— Вот, — говорит ротмистр, протягивая Аршаку документ.
— Я буду жаловаться.
— Извольте.
— Вам известно, что я служу в городской управе?
— Нам это известно. По какому случаю сборище?
— Крещенский праздник, — пожимает плечами Аршак.