«О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…» О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой, когда я шагнул с гитарой, растерянный, но живой? Как будто шагнул я со сцены в полночный московский уют, где старым арбатским ребятам бесплатно судьбу раздают. По-моему, все распрекрасно, и нет для печали причин, и грустные те комиссары идут по Москве как один, и нету, и нету погибших средь старых арбатских ребят, лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому надо, не спят. Пусть память – нелегкая служба, но все повидала Москва, и старым арбатским ребятам смешны утешений слова. «Горит пламя, не чадит…» Горит пламя, не чадит. Надолго ли хватит? Она меня не щадит — тратит меня, тратит. Быть недолго молодым, скоро срок догонит. Неразменным золотым покачусь с ладони. Потемнят меня ветра, дождичком окатит… А она щедра, щедра — надолго ли хватит? «Сто раз закат краснел, рассвет синел…» Сто раз закат краснел, рассвет синел, сто раз я клял тебя, песок моздокский, пока ты жег насквозь мою шинель и блиндажа жевал сухие доски. А я жевал такие сухари! Они хрустели на зубах, хрустели… А мы шинели рваные расстелим — и ну жевать. Такие сухари! Их десять лет сушили, не соврать, да ты еще их выбелил, песочек… А мы, бывало, их в воде размочим — и ну жевать, и крошек не собрать. Сыпь пощедрей, товарищ старшина! Пируем – и солдаты и начальство… А пули? Пули были. Били часто. Да что о них рассказывать – война. Тамань Год сорок первый. Зябкий туман. Уходят последние солдаты в Тамань. А ему подписан пулей приговор. Он лежит у кромки береговой, он лежит на самой передовой: ногами – в песок, к волне – головой. Грязная волна наползет едва — приподнимется слегка голова; вспять волну прилив отнесет — ткнется устало голова в песок. Эй, волна! Перестань, не шамань: не заманишь парня в Тамань… Отучило время меня дома сидеть. Научило время меня в прорезь глядеть. Скоро ли – не скоро, на том ли берегу я впервые выстрелил на бегу. Отучило время от доброты: атака, атака, охрипшие рты… Вот и я гостинцы раздаю-раздаю… Ты прости меня, мама, за щедрость мою. «На мне костюмчик серый-серый…»
На мне костюмчик серый-серый, совсем как серая шинель. И выхожу я на эстраду и тихим голосом пою. А люди в зале плачут-плачут — не потому, что славен я, и не меня они жалеют, а им себя, наверно, жаль. Жалейте, милые, жалейте, пока жалеется еще, пока в руке моей гитара, а не тяжелый автомат. Жалейте, будто бы в дорогу вы провожаете меня… На мне костюмчик серый-серый. Он весь – как серая шинель. «Магическое “два”. Его высоты…» Магическое «два». Его высоты, его глубины… Как мне превозмочь? Два соболя, два сокола, две сойки, закаты и рассветы, день и ночь, две матери, которым верю слепо, две женщины, и, значит, два пути, два вероятных выхода, два неба — там, наверху, и у меня в груди. И, залитый морями голубыми, расколотый кружится шар земной… …а мальчики торгуют голубями по-прежнему. На площади Сенной. Песенка про Черного кота Со двора подъезд известный под названьем «черный ход». В том подъезде, как в поместье, проживает Черный кот. Он в усы усмешку прячет, темнота ему как щит. Все коты поют и плачут — этот Черный кот молчит. Он и звука не проронит — только ест и только пьет, грязный пол когтями тронет как по горлу проскребет. Он давно мышей не ловит, усмехается в усы, ловит нас на честном слове, на кусочке колбасы. Он не требует, не просит, желтый глаз его горит, каждый сам ему выносит и спасибо говорит. Оттого-то, знать, не весел дом, в котором мы живем… Надо б лампочку повесить — денег всё не соберем. «Рифмы, милые мои…» Рифмы, милые мои, баловни мои, гордячки! Вы – как будто соловьи из бессонниц и горячки, вы – как музыка за мной, умопомраченья вроде, вы – как будто шар земной, вскрикнувший на повороте. С вами я, как тот богач, и куражусь и чудачу, но из всяких неудач выбираю вам удачу… Я как всадник на коне со склоненной головою… Господи, легко ли мне? Вам-то хорошо ль со мною? |