Но все же самое светлое в моих мечтах-облаках: настоящее море, настоящее путешествие на корабле. Настоящее открытое море, никому не подвластное. Ни великой власти, ни малой. За него никому не надо страшиться, никто не точит на него зубы. Оно никому не принадлежит и именно поэтому принадлежит всем, в том числе и мне. Откуда — если бы на нем можно было жить, и кто знает, не придет ли такое время — никто не может никого прогнать, никто не может никого депортировать в судах-вагонах и которое никто не может захватить, которое нельзя очистить ни от черных, ни от белых, ни от желтых, ни от индейцев, на котором нельзя создать резерваций, потому что открытое море не терпит никаких преград, ни символических, ни взаправдашних. Что случится с протянутой между бакенами колючей проволокой, когда грянет первая буря?
«В такое время, — рассказывал мой отец (я сидела перед ним на своем любимом маленьком стульчике и, упершись локтями в его колени, смотрела на него), — по воде сперва пробегает легкая дрожь. — Он легонько, чуть касаясь, пробегал пальцами по моей руке. — Море покрывается мурашками. Это не столько видишь, сколько чувствуешь». — И я чувствовала кожей руки, как море покрывается мурашками. Я страшно любила, когда отец рассказывал. Перед моими глазами и вправду вставало море или что угодно. Я сидела на своем стульчике в самой середине океана, упершись локтями в колени отца, над нами проносились поморники, вокруг нас прыгали лобастые дельфины. И тут воду вдруг передергивало мурашками! Как кожу лошади, когда на нее садится овод. Правда, правда! Когда Иван брал меня с собой, мы разглядывали всех лошадей. «Становится чуть темнее. Чайки исчезают в вышине, дельфины в глубине. На минуту воцаряется тишина. А потом издалека слышится гул. Ты опираешься на перила палубы, смотришь вниз. Вода под тобой словно покачивается». — Колени отца в это время — перила палубы. Я смотрю вниз, мы выпадаем из мира. Затем занимаем прежнее положение. — «Море под тобою колышется. До сих пор ты думала, что нет ничего сильнее машины корабля. Слышала ее как бы отдаленное гудение, ощущала ее силу. Теперь ты ее не слышишь, ее силу не чувствуешь. Корабль взлетает в высоту, словно чайка, и ныряет в глубину, словно дельфин. Ты стоишь на вершине горы и смотришь вниз на долины, а потом из долины глядишь вверх на вершины гор. Море исчезло, остались только горы. Как если бы ты выглядывала в окно задней комнаты тети Берты».
Откуда-то из-за горизонта вдруг раздается голос матери:
— Ты ж никогда не видел моря! Зачем морочишь голову девчонке?
И вот уже мы снова в нашей битком набитой комнате, мать вяжет, штопает или чинит белье, я совсем забыла про нее, но вот она здесь, стоит только руку протянуть. У нее уже немало седины в волосах, но покрасить волосы она не может, пробовала, да кожа не выдерживает. Две косые морщины на ее лбу углубились — словно гномы бороздят их по ночам.
— Горы и море — родные братья, — говорит отец.
Мать вздыхает, уже почти веря в то, что ни слова больше не скажет, но потом все же говорит:
— Какие глупости!
Она откладывает вязание — нет, отталкивает его от себя — и торопливо выходит. (Однажды я крадучись пошла за нею следом. Она стояла посреди кухни и, скрестив на груди руки, напряженно смотрела через форточку на соседнюю крышу.)
Отец встает и кладет руку мне на голову.
— Я сейчас, — говорит он.
Мне слышно, как в прихожей мать открывает дверь, ведущую на кухню.
— Ты куда?
— Пойду взгляну, какое море! — отвечает отец. Но говорит он это без раздражения. В его голосе скорее угадывается улыбка. Я продолжаю сидеть на своем стульчике и не вижу его лица, но чувствую в его голосе улыбку. Он превосходит мать во всех отношениях. Интересно, почему?
Дверь прихожей со щелком захлопывается. Я слышу удаляющиеся шаги отца на лестнице. Я так хорошо знаю его походку! Точно маленькая собачка походку своего хозяина. У него мягкий, но уверенный, без пошатки шаг. Я узнаю, что он идет, когда он еще на первом этаже. А по его кашлю или прокашливанию я могу узнать его совсем издалека — он много курит, когда рассказывает, над нами плавает синий дым.
У матери походка совсем другая. Твердая, дробная, и не только из-за того, что она и дома ходит в туфлях. Я уже слышу ее. Она останавливается у меня за спиной.
— Правда-правда! Он никогда не видел моря. Никогда!
Голос у нее мягкий, почти извиняющийся. Я знаю, что она говорит правду, и при этом все-таки сжимаюсь в комок на своем стульчике, и из моей груди рвется рыдание. Я не хочу плакать, но все напрасно, и, может, это даже к лучшему, я не смогла бы сейчас смотреть на мать.
Моя самая прекрасная, самая светлая облако-мечта — это когда-нибудь поплыть по настоящему морю. И на настоящем море пережить настоящую бурю. Хотя я знаю, что море именно такое, как о нем рассказал отец, мне хотелось бы самой убедиться в этом. Мне надо убедиться. Вот как переплетается большая мечта с малыми. Тем временем…
— Что «тем временем»?.. — спросил дядя Фери.
— То, — сказала я, сразу выйдя из оцепенения и чуть не крича, — что человек не вправе отступаться от своих мечтаний. Это вдолбил мне в голову именно Дюла.
— Гм.
— А теперь его не оторвать от этой ивы, сами видите. Если б я могла как-нибудь встряхнуть его!
Дядя Фери не отвечал. Да и что бы он мог ответить? Я сетовала не потому, что надеялась на его помощь, мне просто нужно было излить душу. Взглянув на него, я, к своему удивлению, увидела, что его глаза смеются.
— Встряхнем, — сказал он. — Я сейчас. Только схожу за удочкой. Заодно увидите, какое у меня снаряжение. Я сейчас.
— Уж не собираетесь ли вы сами удить, дядя Фери?
— Ну конечно, как раз это я и намерен сделать.
Я вошла в лабораторию и слонялась там без дела. Плачевное зрелище. Большинство наших банок для разведения ряски уныло пустовали, мешочки с образцами почв в беспорядке валялись на полках, пучки трав с пастбищ и покосных лугов засохли, съежились, разлохматились и тоже имели грустный вид, ни дать ни взять клочья вырванных волос. Да, я была в полном отчаянии. А тут еще Лакош. Пошел за своей удочкой! Почему я думала, что деревенский гончар все поймет? Он только посмеется надо мной — и все. Пошел за своей удочкой, впрочем, — я сама слышала, — вся деревня уже смеется над нами. «Разводят ряску, — говорили деревенские, — мужчины недвусмысленно покручивая пальцем у виска, женщины, прыская со смеху, — когда она созреет, ее будут убирать ложкой». В корчме один пьяный скакал лягушкой по распивочной и квакал: «Подать на стол сто свечей и ряску!» Сельчане говорили и более хлесткие, и более обидные вещи, причем вполне в трезвом виде. «Они расщепляют бритвой стебли травы!» — «Ну да, ведь они ее размножают. Из одной травинки получаются две. Теперь хватит корма для скота!» — «Только бы нас не заставили расщеплять!» — «Пусть бы их расщепила молния на их мельнице!»
Вскоре в дверь постучался Лакош.
— Можем идти, — сказал он.
— Я-то для чего вам нужна? — с неохотой спросила я. — На берегу мне, что ли, усесться?
— Будете нужны, — сказал Лакош, глаза его опять смеялись. У него было длинное удилище из орешины. Ни катушки, ничего, лишь намотана леска. Поплавком служила пробка, какими затыкают оплетенные бутыли. Роскошной эту снасть никак не назовешь. Во мне стало возрождаться доверие к Лакошу. Этот смех в его глазах…
— Для чего же вам я?
— Вы поможете поднять шлюзный щит.
— Щит?
— Ну да.
— Мы пустим реку в омут?
— Вот именно. Устроим маленькую бурю. По крайней мере, так воспримут это рыбы.
— Дюла нас с потрохами съест.
— Это я беру на себя.
Я все еще не вполне представляла себе, чего, собственно, добивается Лакош, но все же вынесла рукоятку, которой поднимают щит.
Шестерни механизма заржавели, шлюзный щит был сплошь мох и ил, вода в реке стояла высоко, и давление на щит было большое, в то лето прошло много дождей.
Мы налегли на рукоятку.