— И глазом, и усом, говоришь?
— Взгляд у него такой, понимаешь, глянет, будто целится в тебя. Но погоди, о нем позже…
Я не инженер, шахту я знаю как горняк, руками, ногами, каждым мускулом знаю, и сердцем, и умом. А Машенька к сердцу моему прикоснулась. Ведь что это значило: открыть за неделю весь третий горизонт! Тысяча тонн угля каждые сутки! Гудите, паровозы, бушуй, динамо, лейся, чугун, закаляйтесь, добрые лемехи! О, я понимаю, что это значит. И я поверил Машеньке, — открытой и смелой душе ее поверил.
Слышу, как вздрагивают и сердце мое, и голос:
«Вот, — повторяю, — вам, Машенька, верная моя рука…»
Она не берет мою руку, нет — жадно хватает обеими руками и прижимает… да, прижимает к груди.
— Эх ты, соловей-соловушко, — бормочет Николай, — теперь бы тебе впору засвистеть!
Кузьма кладет на костер сосновую ветку; по темной хвое скользят и струятся дымные огоньки, пламя колеблется и темнеет, и с шумом, с треском прорывается густой метельной побежкой искр. Они уносятся роем в синее небо, летят над кустами, над темной купой береста, и над вершиной его одна залетная искра долго не гаснет; отсюда, от огня, не сразу различишь, что это не искра — звезда.
Воспоминания, как видно, приятны Белоконю: он постепенно увлекся и теперь не слышит сочувственных переживаний Николая.
— На следующий день Прокопенко уехал. Я возле конторы как раз по делу находился, когда он уезжал. Меня он, впрочем, не заметил, а ей сказал с доброй и одновременно колкой такой улыбочкой:
«Не вздумайте эти планы свои здесь осуществлять, Я знаю, какая вы беспокойная…»
Что она ответила, не слышал. Она засмеялась, но не так, нет, не так, как смеялась мне. Когда мне она засмеялась в тот вечер, словно самой радостью всего меня обняло.
Прокопенко уехал. Это было в субботу, а в воскресенье, закончив вечернюю смену до десяти, вымывшись, побрившись, вздремнув хорошенько, ранним утром я уже дежурил у Дома приезжих. Машенька тоже, оказывается, в такую рань не спала. Тихо открылось окошко, и занавеска, будто голубь розовый, взлетела над ее плечом.
«Здравствуйте, Лука… Вы готовы?»
«Полный порядок, — отвечаю. — Жду».
Еще с вечера у меня были приготовлены для тайной нашей экспедиции лампа аккумуляторная, длинная крепкая веревка, обушок, фляга воды. Все это в аккуратном виде в дорожном рюкзаке сложено. В случае спросит кто любопытный, куда едем, скажу, что товарища инженера на разъезд провожаю.
А утро какое — прелесть! Лишь вышли мы за поселок и в степь повернули по чаполочи, по буркуну — то перепел грянет из-под ног, весь в радуге от росы, то звонкая чечетка с камушка застрекочет, то жаворонок над нами про радость поет… И степь, вся степь, особая какая-то, будто к торжеству притихшая, расцвеченная без края…
Таким счастливым, как в то утро, я никогда еще не был, и, сколько на свете прожил, жил и не знал, не задумывался вернее, что счастье такое простое: рядом с другом к намеченному делу идти.
Возле шурфа мы остановились, и я положил на землю рюкзак. Давно, очень давно руку здесь приложил человек. С той поры на кремнистой почве крепкий боярышник вырос. Машенька подошла к покосившемуся ветхому ограждению и, наклонясь, заглянула в черную глубину.
«Я так и знала, — говорит. — Этому шурфу и крепление не нужно. Он в сплошном песчанике пробит». — А сама на краешке, на слабой кромке стоит, отчаянная, так, что камешки из-под ног ее в черный провал срываются. Когда отступила она немного, — легче у меня стало на душе. Обернулась ко мне, спрашивает:
«Спустимся вместе или я одна? Здесь глубина небольшая — шестьдесят метров…»
Прежде чем ответить, я тоже к шурфу подхожу. Глянул вниз: сверху зеленый, замшелый, ослизлый камень, а дальше — темень, провал. И в эту минуту я представляю себе, как на веревке над этим провалом она повиснет.
В голосе ее слышится удивление:
«Почему же вы молчите, Лука?»
Я оборачиваюсь. Наверное, с первого взгляда она понимает, о чем я думаю.
«Так вот, — говорит, — я отправлюсь первая. Вы спустите меня… Но потом сможете ли вы сами спуститься?» — И уже развязывает рюкзак и достает веревку. Все это делает торопливо и радостно, словно ждет нас что-то приятное, ну, словно заняты мы самым обычным делом: костер сейчас разведем и станем готовить на вольном воздухе завтрак.
Нет, думаю, надо вмешаться. Мог ли я такое от нее ожидать, такого отчаянного риска?
«Вы этого не сделаете, Машенька, — говорю. — Шурф ненадежен. Камень сорвется, тогда — конец… Я не могу позволить вам это».
Я вижу, как вздрагивают ее плечи, она выпрямляется и, очень бледная, смотрит мне в глаза.
«Вы можете позволить и не позволить? И это — верная рука?»
Я ничего не отвечаю, потому что вижу: не сейчас, так завтра, не завтра — через неделю, но свое, задуманное, она обязательно совершит. В ту минуту у меня и в мыслях не было, что дело может совсем по-другому обернуться. Пока я упрашивал ее, настаивал, веревку пытался отобрать, она окончательно в своем подозрении утвердилась, И вот она отдает веревку, рюкзак отбрасывает ногой и спрашивает тихо:
«Вам страшно? Ведь правда? Так… Понимаю. Вы боитесь».
Эти слова произносит она без насмешки, скорее с огорчением, с печалью. И дальше не мне, самой себе говорит:
«Жаль. Очень жаль…»
«Да, мне страшно, Машенька, за вас! Если уж на то пошло, позвольте, я первый шурф обследую. Но обещайте одно мне: вы не спуститесь вниз…»
Она соглашается:
«Хорошо».
Мне легче, веселее от ее улыбки. Встаю, лампу на шею вешаю, конец веревки вокруг пояса обвязал, другой у самого корня о ствол боярышника закрепил. Была не была!
«Послабляйте веревку, — говорю, — полегоньку…»
Встал на край шурфа, на руках сначала повис, за старое боковое крепление ухватился и вот уже чувствую: на одной лишь веревке держусь. Черная влажная внизу глубина. Старая крепь почти вся прогнила, покорежилась, обвалилась, даже притронуться к ней опасной рухнет вниз.
В первые минуты жутковато мне было, потом я, однако, освоился, думать о страхах перестал; стенки шурфа внимательно осматриваю и убеждаюсь, что Машенька права: сплошной пласт песчаника залегает, крепкий, слитный, и динамитом обрушить его не просто.
Глянул я вверх, — слабо блестит малый клочок неба. Вниз посветил — не видно дна. Нет, думаю, это не шурф — настоящая шахта! Что, если не хватит веревки? Тут стойка мне поперечная под ноги подвернулась, попробовал я — крепкая, присел на нее отдохнуть. Веревка тем временем порядочную слабину дала. Я на это никакого внимания, стенки осматриваю, дыхание перевожу. Чуть шевельнулся, а стойка — хрясь! — с грохотом, с гулом вниз полетела. Ну, и я, конечно, вслед за нею лечу…
Щурясь от света, Белоконь тихо смеется:
— Штопор!.. Это, брат, настоящий штопор…
Николай спрашивает заинтересованно:
— И долго летел?
— Как тебе сказать? Показалось, что долго. Время я, однако, не засек…
— И за что только мучается человек? — удивленно спрашивает Николай.
— Это уж извини меня, Коленька, — отвечает Белоконь насмешливо. — За что я мучился, я хорошо знал. Не пустой каприз ее выполнял. Третий горизонт открыть, стоило это риска!
— Да не об этом ты думал! — не успокаивается Николай. — О ней ты думал, а не о третьем горизонте…
Лука Алексеевич медлит с ответом:
— Непонятливый ты малый, Коля. Я думал и о ней, конечно. Она мне это дело осветила. Ее это была мечта, но теперь стала и моей мечтой. И вот потому, что высокая была эта мечта, и сама она, Машенька, стала как будто выше в мыслях моих, да, выше и еще лучше.
— Продолжай, Лука Алексеевич, — недовольно вмешивается Кривовяз. — Он, может, со временем разберется…
— Пролетел я метров пятнадцать, наверное, не меньше, — рванула меня веревка за пояс так, что в животе сотрясение, а в глазах свечи зажглись. Но крепкий, вшестеро сметанный шнур выдержал. Враскачку, было, понесло, да руки я протянул, охранился. Снова вниз стал спускаться, а дно, оказывается, уже под ногами.