Какие-то три недели довелось генералу Черняховскому командовать Восемнадцатым танковым корпусом, но эти три недели, быть может, равнялись годам. Он учился разгадывать хитроумные замыслы гитлеровских штабистов, их изощренные уловки и ходы, любые штампы, расписанные фашистскими военными академиями, противопоставляя им живую, пытливую мысль полководца, глубокую веру в советского солдата и непреклонную волю к победе.
Кое-что понаслышке мне было известно и о характере генерала. Помнилась ночь, проведенная в медсанбате под Воронежем, тусклое мерцание плошки в крестьянской хате, сосредоточенные лица солдат, проступавшие из полутьмы. Рассказывал старший сержант, раненный в ноги и в грудь, и в его хрипловатом голосе звучали нотки удивления, а те, что слушали его историю, наверное, не впервые, тоже раненые, перебинтованные, с руками в гипсе, другие на костылях, — напряженно ловили каждое слово.
— …Кто знал, что за пригорком их шельма пулеметчик не убит? — с усилием привстав на локтях и тараща во тьму глаза, спрашивал солдат. — Молчит, значит, думаю, пристукнули, значит, даешь пулемет! Эх же он и полоснул меня, братцы, прямо по коленям, будто кнутом ожег! Ну, еще дело, что я гранату успел швырнуть, — теперь-то было наверняка! А подняться на ноги — куда там! Не ноги — вата, натурально мешок, полный ваты, к ногам привязанный, и она горит, печет… Понял я, братцы, дело — труба, и сколько раз косая на меня замахивалась, да как-то берегла судьба, вот до этой самой минуты берегла, а теперь отказалась.
— Ты свою судьбу не попрекай, — строго заметил сосед по койке, хмурый, заросший до глаз рыжеватой щетиной солдат. — У тебя судьба — прямо-таки Ванька-встанька.
Сержант улыбнулся ясными глазами.
— Ну, верно. А кто не ругнется сгоряча? И вот какое чудо случилось: были, понимаешь, вокруг меня люди, не один же я шел в атаку, — были, и вдруг не стало ни души. Может, я сознание потерял, лежал неподвижно и тихо под межой, у проселка, и санитары меня не заметили? Или подумали — убит? Каждый из вас, братцы, с жизнью прощался, и что вам рассказывать про это? Видно, особенно горько оно и трудно, если так, без людей, один.
— У каждого свой характер, — строго сказал сосед.
Сержант покусал сухие губы, приподнял голову, прижмурился на огонек.
— Я так понимаю, что это очень трудно, если уходят твои последние минуты и ты совсем один. Ты знаешь, ничто уже не поможет, нету силы такой, чтобы помогла, и единое на свете, чего ты хочешь, — видеть человека, знать, что он рядом, свой человек, а зачем — тут я и сам, правду сказать, без понятия. Но тогда я хотел только одного — увидеть, услышать человека. Не могло же случится такое, чтобы кругом все вымерло без остатка, а если случилось, значит, одно из двух: или я сошел с ума, или уже умер. Как это назвать — бред или, может, страх? То место, где я лежал, было мертво, оно было могилой, а проселок рядом, за бурьянами, был жизнью потому, что там я мог встретить человека, увидеть его, позвать. Я полз по толоке к проселку, и трудно было держать голову, шея вроде бы ломалась, и я кусал траву и опять полз. Помню, обрадовался: вот она, колея, и пыль, ну в точности вода подогретая, а раненый, сами знаете, как дите.
Кто-то из солдат усмехнулся:
— Хватил водички?
Сержант перевел дыхание, вытер со щеки крупную каплю пота.
— Хватил.
— Ты про самое главное давай, — недовольно напомнил сосед.
В ясных глазах сержанта удивление.
— А тогда это, приятель, и случилось: откуда ни возьмись — машина легковая — ж-жих! — тормоза взвизгнули. За стеклом — двое, и тот, что с водителем рядом, резко дверцу отбрасывает, выходит, наклоняется надо мной. Он без фуражки, молод, строен, черняв, чубчик ветром развеянный.
«Жив, — говорит, — а не подобран? — И кивает водителю: — Ну-ка, помоги».
Осторожно берут они меня, — руки у этого чернявого, чувствую, сильные, — поднимают, несут и на заднее сиденье укладывают. Я слова не могу сказать, пылью давлюсь, и рот и нос ею набиты, а он, чернявый, внимательно смотрит на меня, берет флягу, снова наклоняется и дает мне испить. Тут, братцы, признаюсь, повел я себя некрасиво, и не от грязищи, что в горле комом, от невозможного удивления — генерал! Поперхнулся я и чай разбрызгал, дыхало совсем забилось от смущения. А он терпеливо переждал и — снова мне флягу. Выпил я три глотка и голос сгоряча не рассчитал, как перед строем полковым, гаркнул:
«Спасибо, товарищ генерал, Иван Данилович Черняховский! Вовек мне, гвардии сержанту Бабичу, этого не забыть…»
Он усмехнулся: зубы ровные, белые, а глаза, видимо, от бессонницы, малость воспалены.
«Откуда вы знаете, гвардии сержант, что я Черняховский?»
«А потому, товарищ генерал, что я вас таким и представлял».
«Ясно, — сказал он, — Значит, представлял санитаром? Ну, оправдываться не надо: санитар — солдату брат. А за то, что вас не заметили, сержант, на поле боя, кое-кто получит загоняй. Такую рассеянность не прощают. Потерпите немного, сейчас мы завернем в медсанбат».
Солдаты задвигались, неуловимо переместились, кто-то порывисто вздохнул.
А хмурый сосед сержанта ближе придвинул плошку и словно просветлел лицом.
— Да, человек, — молвил он негромко. — Человек…
Будто оправдываясь, сержант заговорил быстро и запальчиво:
— Дело не в том, что я это был, Василий Петрович Бабич. Мало ли таких Василиев Петровичей! А дело тут, братцы, в обстановке: понимаете, сражение идет, и что одна жизнь в сражении, моя или твоя?
Солдаты молчали; трепетал огонек; стекло в перекошенной раме слегка лихорадило от дальней канонады.
— Видимо, стоит чего-то, — негромко, уверенно сказал кто-то из солдат.
Сержант улыбнулся, тряхнул головой.
— Правильно. Чего-то стоит! Что ж, генералы наши сами в солдатских шинелишках нежились, — заговорил высокий, худой старшина, блеснув из-под белоснежной марлевой повязки угольно-черными зрачками. — И за плугом ходили, и слесарничали, как Ворошилов. А Черняховский, я слышал, грузчиком в Новороссийске работал. Грузчики — те ребята завзятые, дружные, своего в обиду не дадут.
Снова лихорадили стекла, свет ракеты полыхал за окошком и лился с крупной и четкой листвы клена, как ливень. И мне запомнились и долгая тишина раздумья, и слово, повторенное чуть слышно:
— Человек…
Тогда я записал фамилию сержанта и, на случай, его полевую почту, — хотелось подробно рассказать в армейской газете об этом эпизоде, но больше нам встретиться не довелось. А теперь она отчетливо вспомнилась, ночь в медсанбате, с живыми подробностями, с чертами лиц, с ощутимо-значительным весом взволнованной тишины, и ясные глаза сержанта Бабича удивленно глядели из полутьмы.
Но тут же вспомнилось и другое: бывалый, не раз награжденный, отмеченный нашивками ранений, знакомый майор говорил:
— Черняховский поднялся как новая звезда, и верно: что ни сражение — за ним победа. Слышал, многие называют его счастливчиком: вот, мол, кому действительно везет! За тринадцать месяцев войны никому не известный ранее комдив становится знаменитым командармом! Но мне доводилось видеть «счастливчика» вблизи — в полку, в батальоне, в роте, в солдатском окопе, в танке, на действующей батарее. Нет, не в ореоле славы — в грязи по пояс и с автоматом в руках. Что за энергия в человеке: в дождь, в мороз, в буран — везде поспевает, все видит и малой оплошности не простит. Под Касторной мой батальон отлично выполнил задачу, и вот он, Иван Данилович, тут как тут. Броской походкой вышагивает, чистенький, подтянутый, франтоватый, дружески руку подает:
«Поздравляю, отличная робота. И особенно вторая рота, молодцы!»
Признаться, я растерялся: откуда ему известно, что именно вторая рота раньше других на станцию ворвалась и эшелон противника с боеприпасами захватила? Спросить об этом не успел, вижу, генерал нахмурил брови:
«Почему не бриты, майор? Разве не вы служите солдату примером?»
Резко повернулся, сел в машину и укатил в соседний полк, а я вроде бы сразу два душа принял — теплый и ледяной. Стыдно, конечно, перед солдатами, что такого пустяка недосмотрел. А позднее, когда часок передышки выпал, вижу — все бойцы за самобрейки взялись, и, право, батальон помолодел!