— Она поправима?
— В том-то и беда, что нет. Живи я в гостинице, этого, конечно, не произошло бы.
— Вы рассорились с хозяйкой?
Он небрежно махнул рукой.
— Не помню. Кажется, рассорился. Если у тебя исчезает вещь, без которой ты не можешь работать, тут, конечно, легко утратить самоконтроль.
— Ясно. У вас исчезла записная книжка.
Он медленно опустился на стул, нахмурился, прикусил губу.
— Хозяйка этого не понимает. Вернее, делает вид, будто не понимает. Однако она и виновата. К моему письменному столу приближалась только она.
Я посоветовал ему попытаться восстановить записи: если вспомнить одну-две даты, один-два факта, какую-то подробность, фразу, — память подскажет дальнейшее, лишь бы отыскать этот «крючок».
Некоторое время он смотрел на меня растерянно, и веки его часто мигали.
— Позвольте, что это за «крючок», если утеряны и леска, и поплавок — вся удочка? Но вы еще ничего не поняли. У меня, понимаете ли, была веревочка, немного кошлатая, с узелками, сантиметров этак с тридцать длиной. Дело привычки или, как хотите называйте, но я без этой веревочки не могу усидеть за письменным столом и десяти минут. Какая в ней «тайна», не знаю. Монах привыкает к четкам; другой резину дни и ночи жует; третий гнилые яблоки в ящике письменного стола хранит; четвертый… э, да мало: ли разных привычек? Что может быть проще и безобиднее моей веревочки? И что может быть сложней, если она — единственная такая? Хозяйка всю обстановку квартиры на дыбы поставила, но моей веревочки нет.
Горе его было искренне, и по тому, как он хмурился, теребил угол скатерти и настороженно поглядывал на меня поверх очков, видимо, не без досады ожидая дальнейших расспросов, а может быть, и насмешки, я понял, что в душе этого пожилого, лысеющего человека, прочитавшего (как он недавно упомянул в разговоре, когда мы дегустировали «Бердянскую березку») не менее ста пудов книг, жили в обнимку мудрец и ребенок..
Мне припомнилась книга Василия Головнина, славного русского морехода: в трехлетнем японском плену у него накопился целый жмут веревочек с узелками, и это был удивительный дневник, в котором каждый узелок означал памятный эпизод пережитого. Бабель слушал с интересом и, вздохнув, сказал решительно:
— Пожалуйста, собирайтесь.
— Куда?
— Мы явимся к хозяйке, и вы расскажете ей о дневнике Головнина. Пусть знает, что это такое — узелки! Действительно, из-за какого-то паршивого английского ключа от квартиры она мне устроила настоящий допрос с пристрастием, а моя пропажа для нее ничего не значит: экий, дескать, пустячок — веревочка! Вот мы придем, и вы ей расскажите…
И только теперь я вспомнил о тех его «пропажах», что лежали в ящике моего письменного стола.
— Ключ? Вот ваш английский ключ, и футляр от очков, и перчатка, и какой-то шнурок — все это вы ухитрились забыть у меня.
Я отодвинул ящик стола, и Бабель всполошенно замахал руками, быстро и осторожно приблизился к ящику, схватил узловатый шнурок, бережно расправил его на ладони.
— Чудо! — прошептал он растроганно. — Да, свершилось чудо, и вы можете просить у меня любую половину царства — она ваша!
— Вы очень добры, Бабель, но ваш подарок для меня обременителен. Меня вполне устроит ключик от одного сейфа.
Он смотрел озадаченно.
— Вот это, пожалуй, не смогу.
— Сможете. Там, в этом сейфе, у вас напильники и отвертки, особый наждак и тиски.
Бабель развел руками; они показались мне странно короткими.
— Не понимаю.
— Я хочу, чтобы вы рассказали мне… В общем, вечер сегодня отличный, и мы пройдемся по городу, и вы расскажите мне…
— Минутку, — прервал он мягко. — Рассказывать будете вы, я люблю слушать.
— Но я сохранил вашу веревочку, и, если она вам дорога, можете считать себя связанным ею. Вы расскажите мне все, что я попрошу.
За выпуклыми стеклами очков зрачки его глаз казались огромными.
— По крайней мере, объясните мне, что это за сейф, тиски, отвертки, напильники?
— Я очень хотел бы знать подробности: как вы работаете над рассказом. И особенно мне хотелось бы узнать, как вы накаляете, куете, закаляете иную фразу, что она получается у вас кованная, с затаенным звоном и с тем осадком страсти, что въедается в память и пьянит. Учтите, эта наивная просьба не случайна; «звезда полей» до сих пор светится надо мной по ночам.
Он долго молчал, пристроившись у стола, в уголке, растягивая и прощупывая свою веревочку.
— Напильники и отвертки! Вы еще забыли упомянуть шурупы. Да, серьезно. Вполне серьезно. По-видимому, искусство стиля — в этом обостренном чутье к слову, когда в хорошей, естественной, убедительной фразе ты ощущаешь вдруг почти неуловимую погрешность, а потом, лишь слегка повысив или понизив интонацию, то есть лишь немножечко довернув незримый шуруп, с облегчением убеждаешься, что отныне все на месте. Правда, для этого приходится просеять много слов и самых разнообразных словосочетаний, однако нельзя забывать, ни на минуту нельзя забывать, что слово то у тебя особенное: ты его окончательно только один раз записываешь, а типографский шрифт повторит его тысячи и тысячи раз!
Сосредоточенный, занятый своей веревочкой, он спросил строго:
— Ну-ка, если вы нелепицу в рассказе, в повести, в романе допустили? Одно неточное, неуместное слово — и, ежели вы настоящий, взыскательный художник, значит, будете сожалеть и каяться всю жизнь. Вы задали простой вопрос, однако он одновременно и сложен. Тот сейф, от которого вы просите ключик, всегда открыт. И первое, что следует взять в нем, — тиски. В них нужно вложить все свое терпение, всю силу воли и завинчивать до отказа. Нет зримого уровня, четко обозначенного критерия, когда строка и лаконична, и естественна, и наполнена до краев. Но он, этот критерий, постоянно чудится и влечет, и, чтобы приблизиться к нему, нужно иметь немалый запас упрямства и ярости. Нужно уметь завинчивать тиски. Без жалости к себе, без оглядки на исписанные и перечеркнутые страницы, не поддаваясь приступам огорчений и скепсиса, этого медленно действующего яда. Откровенно сказать вам, трудная, изнурительная эта работа, наверное, не по мне. Будь я покрепче здоровьем, посильнее, возможно, сумел бы справиться и с большими замыслами. Но я от рождения хлипкий, нескладный, болезненный, и если и есть у меня капелька хорошего, так это — строгость к своей строке. Тут я не допускаю компромиссов — перечеркиваю строчку, абзац, страницу и десять, и двадцать раз, потом заново переписываю и опять перечеркиваю. Все это, конечно, не равнодушно и не ради чистописания.
Тут он как будто вспомнил о чем-то неприятном, замкнулся, помрачнел и на мои вопросы отвечал уже рассеянно, односложно, думая о чем-то другом. Я невольно подумал, что, наверное, наскучил ему со своим любопытством.
Но Бабель сказал:
— Бывают минуты, и таких минут немало, когда на меня, Петр, право, не следует обращать внимания. Быть может, мы с вами и в этом разберемся. Когда вы приедете в Москву, там, в довольно глухом Николо-Воробинском переулке, вы найдете домик другого, приветливого Бабеля. Обратите внимание на такую подробность. Как интересно это происходит в жизни: ничего особенного меж нами как будто и не было сказано, а наши отношения уже доверчивы и теплы.
Он задумчиво улыбнулся и крепко встряхнул меня за плечо.
— А славно бы сейчас очутиться нам вдвоем под сенью того баркаса, на червонном песке, у доброго моря с неслышной и легкой сиреневой волной, с древним названием, в котором светится отблеск волшебной сказки, — Лукоморье.
Я уже был хорошо знаком с Бабелем, когда старшие литераторы, случалось, отзывались о нем как о человеке нелюдимом, скрытном, недоверчивом. Рассказывали, будто он зачастую избегает встреч даже с друзьями, таинственно и надолго исчезает из дому, вообще ведет странный образ жизни, то затворнический, то кочевой.
Мне повезло на встречи с ним с первого дня нашего знакомства в Донбассе, и я не заметил в его характере и признака перечисленных черт. Наоборот, он жадно тянулся к людям, охотно знакомился, искал собеседников, особенно в шахтерской среде, с интересом приглядывался к горнякам-ветеранам, прислушивался к их речи, заразительно смеялся их крепким шуткам.