«Скверный анекдот» был Ремизову особенно по вкусу.
«Я уверен, — продолжал он в предисловии, — что Гойю и Калло заволновал бы этот кавардак, и Гойя и Калло не прошли бы мимо, как писатели-критики обошли загадочный рассказ… „Скверный анекдот“ ни на что не похож, единственный. „Скверный анекдот“ — рассказ обоюдный, в нем два начала: с начала и с конца — похождения Пралинского и похождения Пселдонимова, а встреча — свадьба в доме Млекопитаева…»
Предисловие было обширное, старательно и по-ремизовски проникновенно написанное. Однако издатели почему-то сочли его «не отвечающим требованиям» французского читателя и вернули его Ремизову. Я лично думаю, что ремизовское предисловие показалось издателям недостаточно академичным. Новое предисловие было написано французским писателем Люком Дюртеном (с которым меня тоже связывали дружеские отношения и книгу которого «Преступление в Сан-Франциско» я проиллюстрировал). По счастью, предисловие Ремизова было опубликовано в русском сборнике «Встреча» (1945), издававшемся в Париже под редакцией С.К.Маковского. Я был этому особенно рад, потому что предисловие Ремизова являлось, в сущности, единственной серьезной русской статьей, посвященной «Скверному анекдоту» (1862), маленькому (по количеству страниц) шедевру Достоевского.
«Скверный анекдот», в «роскошном», очень дорого стоившем издании, вышел в свет в 1946 году и разошелся в первые три недели. Эта книга сейчас передо мною с мало кому известной надписью: «Traduction originale d’Alexis Remisov»[61].
Ремизов перевел Достоевского для французских читателей. Иллюстрации к этой книге были сделаны мной — она была нашим последним сотрудничеством.
Лет пять-шесть спустя Ремизов говорил со мной о смерти. Разговор был полугрустный, полушутливый, и вдруг:
— Ах да! Чуть-чуть не забыл: когда я помру, то обратитесь непременно вот в это бюро похоронных процессий!
Ремизов вынул из письменного стола небольшой рисунок и передал его мне, сказав:
— Сохраните обязательно!
Я смеялся, он — меньше.
Я с благодарностью положил рисунок в бумажник, и рисунок этот хранится у меня до сих пор: орнаментованное объявление Русского похоронного бюро со следующей припиской: «Бюро исполняет все заказы точно так, как они исполнялись в России. При Бюро имеется одежда на умерших. Русский фасон гробов. Монахини для чтения псалтыря. Заморозка умерших. Деревянные православные кресты на могилу. Отправка и приемка умерших во все страны света. Заказы принимаются лично, по телефону, телеграфу, а равно через посыльных по всей территории Франции. Прием заказов на памятники. Специальные цены для соотечественников. Ночное дежурство. 1939, Paris».
Заговорив о Бюро похоронных процессий, я не могу не упомянуть о Ремизове как о рисовальщике.
Ремизов несомненно мог бы рисовать, как Серов, как Репин или как Малявин. Но их музы его не вдохновляли, как и музы сегодняшних Герасимовых. Ремизов создавал полудетские, полузаумные графические фантасмагории, удивлявшие меня игрушечностью при глубоком графическом мастерстве. Он рисовал замечательно и диковинно. Его линейные и пятновые (а зачастую в красках) сочетания, густо-густо заполнявшие пространство рисунка, носили архаически-орнаментальный характер и вызывали ощущение загадки. Ремизов рисовал постоянно. Не проходило дня, чтобы он не начиркал чего-нибудь, какое-нибудь чудище, пугало, запутанное в орнаменте. «Nulla dies sine linea»[62].
Всякий раз, когда я приходил к Ремизову, он показывал мне — тайно! — три или четыре новых рисунка. Назывались ли они «Плакса-Крыкса» или «Крепколобый лесной Чурнас» — меня это не занимало: рисунок говорил сам за себя, и раскрывавшаяся графическая сказочность не требовала никаких заглавий.
Во французских литературных кругах Ремизова причисляли к «сюрреалистам», что в каком-то смысле, может быть, и было правильно.
Графика Ремизова часто переходила в почерк, а почерк его, бравший корни из древнеславянского буквенного сплета, превращался в каллиграфическую симфонию углов, закорючек и росчерков, которыми порой можно было любоваться, даже и не вникая в то, что там было написано. По странному совпадению, почерк Ремизова сливался почти вплотную с почерком художника Сергея Чехонина (бывшего, кстати, приятелем Ремизова).
Не знаю, собирал ли кто-нибудь ремизовскую графику. Если нет, то это очень печально для истории русского искусства[63]. Во всяком случае, следует выразить глубокую благодарность Наталье Кодрянской, выпустившей в 1959 году в Париже прекрасно документированную книгу об Алексее Ремизове, в которой отпечатано свыше сорока пяти его рисунков, в их числе — несколько в красках.
Последняя личная, но не деловая, а просто дружеская встреча состоялась у нас сравнительно незадолго до смерти Ремизова и произвела на меня страшное впечатление: он был уже слеп. Глядя перед собою, как мне показалось, с оттенком виноватости, он уверенно провел меня, скользя рукой по стене, в свою комнату и, скользнув рукой по мебели, указал мне стул, на который предложил мне сесть. Ремизов щебетал, как всегда, и был в хорошем настроении, в привычном добродушии.
Сергей Прокофьев
— Я ничего не вижу, милый друг, — сказал он, — но я знаю, что это — уже ненадолго. Меня согревает невидимое солнышко, я с ним теперь особенно сдружился,
Однако я, как и все близкие ему люди, знал, что он нестерпимо мучился бессонными ночами.
«Ясня»…
Прокофьев выехал за границу в самом начале революции, и мы вновь встретились только в 1924 году в Париже. Сохранив свою жизнерадостность и дружескую непосредственность, Прокофьев стал тем не менее другим человеком. Рост его международной славы придавал ему теперь оттенок надменности, что, впрочем, не нарушало наших приятельских отношений. Несмотря на падение железного занавеса, заткнувшего прорубленное (Петром Великим) окно в Европу, Прокофьеву разрешалось возвращаться в Советский Союз и разъезжать по заграничным странам (что являлось вполне естественным до 1917 года, но стало после революции редкой привилегией). Такое положение пробуждало в Прокофьеве своего рода раздвоение, правда — безвредное. Не скрывая своих симпатий к коммунизму (без демагогии или политического доктринерства), он признавался в то же время, что предпочитает жить и творить в атмосфере покоя и удобств «капиталистического» мира, со всеми вытекающими из этого выгодами…
«Ясня» осталась неосуществленной, но новое крохотное сотрудничество наше все же произошло: по просьбе Никиты Балиева я сделал в театре «Летучая мышь» декорации и костюмы для балета Г.Баланчина на музыку Прокофьева «Сарказм» (Нью-Йорк, 1930).
Среди многих театральных произведений Прокофьева, которые мне удалось увидеть, я хочу остановиться на его балете «Стальной скок», поставленном Леонидом Мясиным 7 июня 1927 года в декорациях моего товарища Георгия Якулова, на сцене театра Сары Бернар (антреприза С.Дягилева), с участием Алисы Никитиной, Фелии Дубровской, Сергея Лифаря, Льва Войцеховского… Этот балет мне близок по многим причинам, и одна из них не зависела даже от музыки. В 1921 году, в Петербурге, я опубликовал в журнале «Дом искусств» (№ 2) манифест абстрактного театра, манифест, который до сих пор подвергается критическим нападкам в советской прессе, обвиняющей меня в «насаждении формализма», в то время как выдержки из того же манифеста появились в разных странах на французском, немецком, итальянском и на других языках. Приведу наиболее существенные отрывки (мой манифест занимает пятнадцать крупных страниц): «Театр в основе своей — динамичен. В тот момент, когда на пути экспресса, смысл которого — в развитии скорости, опускают семафор, экспресс как таковой прекращает быть. Театр подобен экспрессу. Элемент статичности находится в дисгармонии с сущностью театра. Декорация до сих пор оставалась статичной и потому неминуемо вступала в единоборство с природой театра. В театре нет места мертвым картинам, там все в движении. Движение определяется и оформляется ритмом. В ритме движение обретает художественную значимость, ритм претворяет движение в художественную форму. Различные ритмы воспринимаются различно и в эмоциональном смысле различно влияют на зрителя… Художественно организованное, т. е. ритмически организованное движение — представляет собою театральную форму… Пока декорация не сдвинется со своего места и не забегает по сцене, мы никогда не увидим единого, органически слитного театрального действия…