На Распутине была деревенская рубаха сомнительной свежести, мужицкие штаны и очень тщательно начищенные сапоги. Жирные, липкие волосы, грязные ногти. Только его глаза, слишком близкие один к другому, почти прилипшие к переносице и назойливо пристальные, могли, пожалуй, объяснить его гипнотическую силу. Он, несомненно, сознавал эту свою физическую особенность и умел извлекать из нее довольно блистательные эффекты.
Присутствующие с почтительным вниманием прислушивались к каждому слову этого гостя, который изрекал только короткие фразы. Хозяин дома незаметно для других иронически подмигивал мне. В моей памяти удержались лишь три или четыре распутинские фразы:
— Водка! — провозгласил он, подымая свою рюмку. — Славно питейный напиток!
(Откуда хозяин дома раздобыл тогда водку — я не знаю.)
Восторженные «О!» и «А!» раздались среди ужинавших.
Другая фраза, сказанная с нескрываемой чувственностью, относилась к молодой красавице, к которой Распутин, остановив на ней свой взгляд, протянул указательный палец, длинный, почти до неприличия:
— Когда в тебе проснется дьявол… (благоговейная тишина наступила в комнате)… в тебе будет что-то дьявольское!
Это было его исключительным жанром. Экстаз (искренний и лицемерный) наполнил возгласы приглашенных. Молодая красавица, принадлежавшая к очень знатной фамилии, была потрясена и ликовала…
Чувство справедливости заставляет меня, однако, прибавить в защиту молодых аристократок, что они далеко не все были так чувствительны. Я дружески знал одну молоденькую и весьма красивую графиню, придворную девицу, жившую в императорском Гатчинском дворце, которая на одном из подобных вечеров дала при всех пощечину за его слишком галантное внимание по отношению к ней. Скандал был заглушен, но красавица графиня на другой же день должна была покинуть дворец… Сколько мы смеялись с ней в те дни!..
Наш ужин продолжался до поздней ночи.
— Музыку! — закричал Распутин, когда подали десерт и шампанское.
Слово «музыка» в понятии Распутина означало: балалайка, гармонь и цыганские гитары. Но так как у гостеприимного хозяина дома ни балалаечников, ни гармонистов, ни гитаристов не оказалось, Распутин со своей свитой уехал в ночное кабаре…
Я все же успел за ужином, незаметно от Распутина, набросать его портрет на обратной стороне «меню». Этот набросок был напечатан в России вскоре после Октябрьской революции.
Пустяшное воспоминание, имеющее, может быть, некоторое отношение к трагедии России тех лет, но никак не связанное с судьбами русского искусства и русской литературы. Впрочем, как мы знаем, о Распутине уже писал и Замятин…
Снова о Ремизове…
В страшном 1920 году (а может быть, годом раньше) я шел однажды с Ремизовым поздно вечером по Марсову полю, когда неожиданно затрещал пулемет. Обычно было принято в таких случаях немедленно ложиться наземь. Но как-то вышло так, что мы оба устояли на ногах. Ремизов взглянул на меня из-под очков и произнес, соответственно жестикулируя:
— В чем дело? Люди не более чем крупа: чья-то рука посыпает нами землю (жест сеятеля), чья-то метла выметает нас с земли (жест метельщика). Только и всего. Все остальное — философия.
Ремизов был тогда еще далек от старости.
В те же годы — тоже на Троицкой улице — жил издатель Самуил Алянский, о котором я говорил уже в главе об Александре Блоке.
— Я, Жевержеев, Алянский — все на Троицкой. И впрямь — Бог Троицу любит! — шутил Ремизов.
Алянский выпустил ремизовского «Царя Максимилиана» (издательство «Алконост») с моими рисунками и в моей обложке (1919). Сблизившись с Ремизовым, Алянский организовал издательство «Обезьяньей Великой Палаты», для которого я имел честь сделать издательскую марку (издательская марка «Алконоста», впрочем, тоже была моей работы). Издательство «Обезвелволпал» отпечатало, между прочим, ремизовского «Царя Додона» с рисунками Льва Бакста и моими (1921).
Алянский же приобрел у меня портрет Ремизова, так что я надеюсь, что он и посейчас в сохранности.
«Русскому человеку никогда, может быть, так не было необходимо, как в эти годы (1917–1921), быть в России», — признавался Ремизов.
Мои встречи с Ремизовым не ограничивались, разумеется, Троицкой улицей. Мы часто встречались в Доме искусств — на Мойке, в Доме литераторов — на Бассейной, а также на заседаниях ТЕО (Театральный отдел), где Ремизов работал рука в руку с Александром Блоком.
Тем не менее про тот же 1921 год Ремизов должен был впоследствии рассказать во всеуслышание: «В конце лета 1921 года по невыносимой головной боли, от которой последний год петербургский пропадал, я вынужден был уехать из России».
Ремизовы покинули убитую Россию, перебравшись сначала в Берлин, до 1923 года, потом — в Париж, навсегда. Мотивы эмиграции были те же, что и у большинства других. Кто мог смыться — смывался. С горечью, с болью расставаний, со страхом за будущее.
«Вода — основа всей жизни и источник корма — стала убывать и зацвела тиной. Убедившись в опасной перемене, утки решили покинуть родные места. Странствовать не легкое дело, но лучше домашнего гнета», — писал Ремизов, с ужасом оглядываясь на Россию.
«Вожди слепые, что вы наделали? Кровь, пролитая на братских полях, обеспощадила сердце человеческое, а вы душу вынули из народа русского… Русь моя, ты упала, не поднять тебя, не подымешься! Русь моя, русская земля, родина беззащитная, обеспощаженная кровью братских полей, подожжена горишь!»
Здесь Ремизов ошибался в одном: «вожди» отнюдь не были «слепы»: они прекрасно видели свою цель и делали то, что считали нужным.
В наших встречах произошел длительный перерыв, так как я оставался в Питере (да и в Москве, и во всей бывшей России) до осени 1924 года. Когда я откатился от советской границы, Ленин был уже забальзамирован семь месяцев тому назад.
Приехав в Париж, я поселился на улице Буало и стал таким образом соседом Ремизова. Я часто бывал у Ремизовых — и просто так, и по литературным делам. У них всегда, как еще в Петербурге, царил очень «ремизовский» теплый уют.
— Винца? — спрашивал Ремизов. — Али, поди, чего другого?
Серафима Павловна удалялась в кухню, Ремизов расставлял посуду на столе и, с пугливой улыбкой в сторону кухни, пришептывал:
— Не разбить бы чего, неровен час, а то — достанется!..
Последние мои «деловые» встречи с Ремизовым относятся еще к 1945 году. Французское издательство «Quatre Vents» обратилось ко мне с просьбой указать компетентного переводчика для рассказа Достоевского «Скверный анекдот», который я должен был иллюстрировать. Я вспомнил фразу Ремизова: «Жгучую память сохраняю о Достоевском — первой прочитанной книге».
И еще: «Достоевский — это Россия. И нет России без Достоевского».
У меня не возникло никаких сомнений, я назвал Ремизова, и мы отправились к нему. Издатели попросили Ремизова написать также и предисловие. Ремизов дал свое согласие.
Работа была долгая и кропотливая. Трудолюбивый Ремизов писал: «Принято начинать с истории: как возникло литературное произведение и что о нем думали и думают. Тут у меня подлинный провал. Утопая, я хватался не только за соломинку, как это принято, но и за всякое плавучее гуано — и ничего!.. Я спрашивал… не появилось ли чего о „Скверном анекдоте“, нет ли каких-либо клочков и заметок, как работал Достоевский? Но и сам Бутчик[60], а в книжных делах он настоятель, рerе Boutchik, сказал мне бестрепетно: ничего. Я пересмотрел много всяких исследований о Достоевском… Заглядывал в Историю русской литературы… — и хоть бы словом кто обмолвился, как будто такого рассказа нет и никогда не было…»
Однажды в этот период я забежал к Ремизову осведомиться — как и что? Стоял ясный, солнечный день, а в комнате были закрыты оконные ставни и горела электрическая лампа. Заметив удивление на моем лице, Ремизов пояснил:
— Комнатенка крохотульная, махонькая, а работища огромная, места для нее недостаточно: выпирает в окно. Вот и приходится запирать наглухо ставни.