Стало Севе ночами посреди мыслительного напряжения являться навязчивое представление: летняя обочина шоссе, стоит девушка, приставив ладонь козырьком к глазам, — ждет попутной машины, и блестит ее глянцевое от загара тонкое плечо.
При этом у Севы появлялось такое чувство, что он понял без всякого усилия устройство жизни сверху донизу. Будто эта девушка стоит каждое лето — вечно. Стоит и ждет. И плечо ее сияет. И это и есть застывшее изображение мира, вроде стоячих волн. И жизнь никуда не стремится, и ничего в целом не происходит, кроме блеска этого глянцевого плеча. Сева отгонял — ведь это была ненаучная картина мира! — она опять являлась наваждением. Девочки вырастают, девушки взрослеют, женщины старятся, но каждое лето есть одна: стоит, блестит, ждет… Ладонь козырьком.
Отправив свой труд в Москву на предмет потрясения умов, Сева замер в ожидании ответа, лихорадочно трясясь — так это оказалось для него смертельно важно. Человеку тоскливо оставаться одному в своем убогом прозрении, он спешит сказать и написать — и чтоб услышали; вопль в пустыне в поиске отзыва, ловля душ, забрасывание сети в даль пространства и времени, чтобы выудить себе там товарища…
Сна не стало совсем, небесный свет трепетал, прыгал в глазах, распадаясь на дискретные вспышки. Вся жизнь, как Кощеева на кончике иглы, сосредоточилась на почтовом ящике. Он крепился пониманием, что почте понадобится дней десять на два конца. Да еще на рассмотрение своего труда он давал институту дня три-четыре… В конце концов, они могли отозваться телеграммой. Поздравляем, мол, и все такое… Ответа все не было. Занятие это — ждать — требовало, чем дальше, тем больше, неотступного внимания, как небо держать Атланту, — и Сева не мог теперь больше производить мысль.
Вот прошло и десять, и двадцать дней. Ответа все не было.
Завидев в отверстиях ящика что-то белеющее, он бросался на добычу, как кот на шорох в углу. Вырывал из ящика, поворачивал к себе лицом — нет, опять всего лишь от Нины из деревни. Что ему письмо от Нины! Он от огорчения забывал его прочитать.
Потом наконец позвонила у двери почтальонка, принесла заказную бандероль, равнодушно попросила расписаться.
Дрожали руки.
Отвечал ему какой-то мэнээс. Сева был потрясен. А хотел потрясти их. Скучная бумажка сопровождала возвращенный его труд. На полстраничке было напечатано на машинке, что работа не представляет собой не только научного интереса («Вы вновь пришли к Эмпирею Птолемея»), но и вообще все это если и имеет к чему-нибудь отношение, так к беллетристике, «в особенности Кронос».
Нет, ну и что, что к Эмпирею Птолемея! Если долгий круг блуждания мысля вернулся к тому, на чем полтора тысячелетия зиждился без потрясений (а если и сменился на время, так лишь из жажды нового), если круг поиска замкнулся, так ведь это наоборот говорит о близости к истине! Что же, выходит, чем новее, тем правильнее? А чем древнее, тем, что ли, глупее? Вы что же, впрямь воображаете себе, что вы умнее древних? И что вы больше постигли? А намного вы шагнули от Лукреция? Да ни на шаг. Только терминов нагородили.
Сева не мог ни сидеть, ни ходить, ни лежать, ничего не мог, он не знал, куда себя девать. Да разве возвращение мысли к старому не является, наоборот, свидетельством правоты? И разве теория Севы не обогащена новыми научными представлениями о свете, об энергии, об энтропии? Что Птолемей с его простецкими семью небесами!
А какая у них самоуверенность, какое самодовольство «причисленных» к науке! Какое пренебрежение к «непрофессионалу». Ну да, ведь они — профессионалы, их положение в науке узаконено. Не званием, так строчкой в штатном расписании. Хоть и младший, да НАУЧНЫЙ сотрудник. Они задушат любую истину, которая посмеет отменить их существование. Они цепко разместились в своих нишах, плотные ячейки их сот (в которых давно нет меда, они забиты трухой) образовали бесплодный улей, который они будут насмерть защищать от любой истины. Охраняя свое удобное размещение от называния не тем словом, они проявляют суеверие, достойное пещерных времен, когда, назвав нечистую силу по имени, рисковали накликать ее против себя.
Каждый проводит время в приятных умственных — а чаще «практических» (что будет, если налить воду в решето? — и смотрят. А если сделать решето почаще? — и опять смотрят. А пореже? — и заносят результаты в свои НАУЧНЫЕ отчеты) упражнениях, и так собой довольны — главное, все так импозантно, так солидно: они ИССЛЕДУЮТ! О племя ненавистное! Лишенное свободы мысли и любви к истине. Предатели, клерикалы, инквизиция!
Что-то надо было делать, и Сева тогда послал свой труд не куда-нибудь, а в Париж, в ЮНЕСКО. Запечатал большой конверт, наклеил марок и доверчиво бросил в синий почтовый ящик.
Теперь он сделал все, что от него зависело, для спасения истины, и успокоился. Даже впал в апатию. А скоро его вызвал к себе Путилин и объяснил: нечто определяется только через сопоставление с другим, и целое невозможно познать изнутри при помощи лишь части этого целого. И его, Путилина, эта гносеологическая безысходность ничуть не удручала… Ему плевать было на то, что он — часть непознаваемого целого. Ему было вполне хорошо. И всем людям кругом было тоже вполне хорошо и уютно в том мире, какой они составляли.
Сева уволился с работы, пришел домой, лег ничком на диван, закрыл глаза, голову отгородил от мира руками, и остался один в кромешной темноте, мерцали лишь вспышки его больного сознания. Сознание работало, и отходами его труда были искры света — разложение в низшую материю.
Он лежал так неизвестно сколько времени. Да время и не имеет объективной протяженности. Иная ночь не уходит слишком долго. Время не складывается в сумму и не делится на частные, оно бергсоновское и зависит только от состояния сознания.
Сева был в таком состоянии, что время стало нуль.
Посреди этого нуля, не имеющего протяженности, как точка, вдруг разом — если это возможно — а, наверное, это возможно, раз произошло, — Сева испытал натиск всех мыслей, какие он по очереди содержал в голове, постигая ли прочитанное или соображая самостоятельно. Разом все, что читал, знал и думал, или многое из того, сошлось в одной точке. Все мысли, не доросшие до утверждения, все неотвеченные вопросы и недоумения, раньше терпимо распределявшиеся в сознании во времени, объединились вместе, образовав несметную силу, хаос мира, в котором ум не может выжить.
Почему в «Книге перемен» шестьдесят четыре гексаграммы — столько же, сколько шахматных клеток; почему бесчисленные переставления фигур еще не исчерпались, и какая, магия исполняется в этих перестановках?
Почему языки — разные, и кто дал закон, по которому они изменяются? И почему не приживаются искусственные, столь разумно и экономно устроенные языки? Почему китайцы не откажутся от своей чудовищной письменности, и что они черпают в ней?
И зачем на земле разные расы?
Почему повторяются сны и сбываются, и почему бесконечность и циклические построения нестерпимы уму и он спешит отвязаться от них?
Где набираются отваги толкователи истории?
Почему держится вера в предание, что мир был сотворен произнесением слова, и до сих пор поэты боятся сказать ужасное, и политики боятся сказать ужасное, ибо каждое слово становится пророчеством, обреченным исполниться? И почему иные слова — грех? ЧТО создается ими?
Как перелетные птицы находят дорогу?
Почему самцы животных становятся друг против друга в позе вражды, и вдруг один из них, не дождавшись борьбы, сдается и отходит? Как он понимает, что ему не победить?
Земля вращается в поле космических сил, обретая по закону Ленца в этом вращении магнитное поле, — для чего оно ей?
Зачем все народы весной устраивают похожие праздники с хороводами, что дает им это неистовое вращение, сцепившись руками в замкнутый контур?
Почему из года в год стоит на обочине дороги девушка и блестит ее глянцевое плечо, она жмурится от солнца, и знойное марево зыблется над шоссе, делая его похожим на реку…