Отец увидел — побелел.
— Классовая травма, папа. Приготовься, скоро пустят красного петуха в твою барскую усадьбу.
— Чего-чего?! — а сам сразу понял.
«Какое у него было ненавидящее лицо — о, он готов был, готов к классовой борьбе, — а когда-то он любил дурачиться, по-блатному надвинув кепку на лоб и засунув руки глубоко в карманы, выделывал кренделя, тряся штанинами:
Каким меня ты ядом напоила,
Каким меня огнем воспламенила! —
и весело было дочке смотреть на него.
— С-сволочь! — сощурившись, прошептал.
— Они правы, правы! — крикнула Нина.
Отец — кру-угом! — и шагом марш, в газик, умчался по председательским своим делам.
Вечером робко постучался в калитку тракторист.
— Проходите! — очень бережно позвала Нина.
Он был выпивши. Для храбрости. С этой приготовлений храбростью обратился с порога веранды к председателю:
— Я вот что, Андрей Алексеевич, завтра же увольняйте меня — и уезжаю в город. Можете меня сажать в тюрьму, только она первая начала.
— Садитесь, — попросила Нина и придвинула табуретку.
Боязливо взглянул ей в лицо — глаз окаймился неправильным черным пятном. Вздохнул и опустил голову. Председатель молчал.
Тракторист присел, ему, наверное, хотелось сбежать, но надо было исполнять, пункт за пунктом, все задуманное. Он вынул из кармана бутылку водки. Не решаясь поставить ее на стол, спросил:
— Может, выпьем, Андрей Алексеевич? — и съежился: без ответа.
— Придвигайтесь к столу! — заменила Нина отца.
Тракторист привстал, дотянулся издалека до стола, поставил мировую свою бутылку. Опять сел в сторонке. Нина принесла хлеб и огурцы.
— Ближе!
Председатель, похоже, и дальше намеревался издевательски бездействовать. Нина аж звенела от напряжения. Неужели правда классовые враги? Тракторист каменным своим ногтем сковырнул станиолевую крышку, Нина поставила две стопки, он глазами спросил, что ж две, а не три, Нина молча же показала, что она не пьет, не может. Оба рта раскрыть не могли, такое напряжение.
— Значит, в город? — наконец заговорил отец, подошел к столу и взял свою стопку, вторая рука в кармане.
Тракторист с облегчением выпил и тогда уж запланированно всхорохорился.
— А что ж? Что мне здесь? Пойду бульдозеристом, буду по четыреста рублей в месяц заколачивать. Отработал — и домой. Ни тебе свиней кормить, ни огород садить, ни сено заготавливать. Что, плохо, что ли? Буду жить, как председатель. А здесь что? — Он частил, торопясь высказать весь приготовленный текст. — День в колхозе вкалывай, а потом столько же дома. Мне ведь не волокут готовое на стол, я не председатель. Я и топливом должен обеспечиться, и огород вспахать, и…
Он подвигал бровями, подергал головой. Речь иссякла, а ожидаемого противодействия не последовало. По его расчету, председатель должен был нападать или защищаться — ну, хоть на какое-то впечатление от своих слов тракторист очень даже надеялся, а речь провалилась в пустоту. Намолчавшись вдоволь, натешившись видом сникшего тракториста, председатель тяжело сказал:
— Ну что ж. Мог бы я тебя выгнать с волчьим билетом, ну да уж так и быть, отпускаю подобру-поздорову. Отправляйся. Счастливо тебе устроиться в городе. Думаю, тебе там с лету дадут квартиру. И немедленно пропишут. Начальник милиции тебе ведь, наверное, брат. Иль кум, иль сват. Ну, словом, кто-нибудь из вашего же роду. Ну, а квартиру не дадут — купишь дом. Тысяч за пятнадцать. Свой здесь продашь тысячи за две, маленько добавишь — и купишь. Так что заживешь не хуже, а лучше председателя. Ну, давай прощевай, — и с глумливой проникновенностью похлопал его по плечу. Приподнявшись для этого с табуретки. Больше он не сел, отошел к перилам веранды — и разговор считал законченным. Нина сидела, опустив голову, не покидая тракториста одного за столом.
— Эх! — горестно обратился к ней уничтоженный тракторист. — Эх…
Она подняла на него глаза — один подбитый, — и он ей жалко ответил взглядом несчастного товарища.
Председатель зловеще ухмыльнулся.
Нина закрыла лицо ладонями. Ладони пахли грудной дочкой.
— То-то же, — победно, с утоленной ненавистью сказал председатель. — Иди и работай! А увижу еще раз или услышу про такое вредительство, — он помолчал, поискал меру, — пристрелю! — Шея напряглась и покраснела. — И скажи спасибо вот ей, — он кивнул на Нину с брезгливостью, а она сидела, уткнув разбитое лицо в ладони: вот им приходится заново знакомиться, отцу и дочери, знакомиться врагами, — что заступилась за тебя. А то б и мокренького места не оставил. Бутылку прихвати! — коротко приказал.
Тракторист не посмел ослушаться. Стукнула калитка.
— С-скоты, — прошептал отец и даже глаза зажмурил от чувства.
— Папа! — звенящим голосом торжественно распорядилась Нина. — Завтра же не он, а ты подашь заявление об уходе! Ты ведь уже ненавидишь их!
Он на нее изучающе, долго, гадливо, как на насекомое, посмотрел и процедил:
— Не связываюсь с тобой только потому, что молоко у тебя пропадет.
Минуту назад было еще не так непоправимо.
Мать укладывала в доме детей и не смела высунуть носа.
Нина спустилась в сад, в темноту ночи. В чуткой тишине с края деревни доносилось пение цыгана — что-то тоскливое, все про нее. Больше всего сейчас Нине хотелось бы бежать туда, приложиться к его дикой двукратной груди и утешиться.
Что стало с отцом? Что становится с человеком, который снимает ограничитель и разрешает себе ВСЕ? Растление происходит, вот что. Знала Нина одну семью: старуха и ее дочь. Когда-то был хозяин, большой человек — жили за ним как за каменной стеной и могли себе позволить ничего не мочь. Потом он умер, все покатилось вниз. Хозяйство вести не умеют, денег не хватает, дочь родила подряд двоих детей. Старая неумеха с трясущейся головой и молодая дура бьются вдвоем с этими детьми, из рук все валится, обеднели и опустились, запах высохшей мочи, грязью заросли, пеленки не стираются, так сохнут, дети болеют, задохнулись в продуктах собственного жизнеобмена, дочь орет матери сквозь двойной детский рев: «Где соска? Где присыпка?» И крик принят за нормальную речь и прижился. Спустя какое-то время дочь кричит матери; «Пошла на…!» И это ей сходит и остается в обиходе. Понравилось РАЗРЕШАТЬ себе, отпускать себя на волю. Теперь — только плач, рев и крик. Посреди этого крика, разлитого молока, разбитой посуды дочь однажды в сердцах пнула споткнувшуюся нерасторопную старуху — и та упала. И дочери хочется подойти и пнуть еще раз, лежащую, жалкую, грязную, беспомощную, бестолковую, никуда вообще не годную. Какое-то мгновение она крепится, а потом подходит и пинает. И еще раз. И чувствует страшное облегчение: падать — сладко и не больно и уже не хочется спастись, зацепившись за выступ. Мать отползла, поднялась и потащилась на кухню кипятить новое молоко взамен разлитого.
Синяк у Нины не проходил дней десять. Она грела его горячей солью, растирала, загорала в саду, чтоб лицо затемнилось.
Сквозь щели высокого забора мелькал голый торс этого бронзового дикаря — он, как зверь от тоски, стал бесстрашным, покинул лесное убежище и бродил вблизи жилья. На что надеялся, бедный?
Потом синяк прошел, а стыд показаться на люди остался: дочка председателя.
Раньше эта причастность тяготила ее по-другому. Раньше она спешила опередить встречное приветствие, как бы говоря: ну что вы, что вы, не надо вам так уважать меня, я тут ни при чем, это мой отец все для вас делает, а я еще пока никто. Теперь оказалось, не в скромность следовало впадать, а в стыд. Теперь она если и выходила, старалась одеться похуже, отрекаясь от родительского благосостояния. И больше не опережала приветствие, не улыбалась навстречу, а, наоборот, не сводила сузившегося взгляда с далекой точки впереди. Плевать мне, что вы там про нас думаете!
— Мама! А ты не чувствуешь? — нас ненавидят!
— Да за что же? Отец день и ночь в работе.