Пока Саня набирался духу, Оля свернула с коляской во двор церковной ограды. Саня остановился, сомневаясь, можно ли ему тоже войти, пустят ли. Ему казалось, что входить сюда позволено только чистеньким старушкам и тихим девушкам.
Оля в глубине ограды оставила коляску, убедившись, что ребенок уснул. Саня топтался в воротах. Мимо него уверенно прошагал внутрь какой-то крепкий мужчина, и Саня пристроился за ним, применив навык детства проскальзывать в кино мимо билетерши.
Ошеломленно огляделся — внутри было настолько все иначе, чем за стенами снаружи, — как будто он долго ехал, преодолевая тысячи километров, пересекая климатические пояса, материки и меридианы. В этом мире было и сумрачно и светло одновременно. Горели тут и там, группами и поодиночке свечи — от их тихого пламени было тепло, и чуть слышный, как электрический, треск стоял в воздухе.
Пространство храма пересекали по своим делам старушки и средние женщины, они покупали свечки, возжигали их перед иконами, о чем-то совещались со священником. Тетушка за кассой со сноровкой отпускала товар, ласково улыбалась и время от времени очищалась при помощи крестного знамения, как птица отряхивает перышки, постоянно соблюдая себя.
Оля подошла со свечкой к темноликой иконе, подсвечник перед которой пустовал. Не оказалось огня засветить. Пришлось ей сходить к другой иконе, к какому-то, видимо, очень могущественному святому, перед которым сияло, как на елке, от просьб и благодарностей. Она зажгла там свечку и, заслонив пламя ладонью, осторожно понесла свою жертву бедной богородице, которую обходили стороной. Одинокий огонь установился и, потянувшись ввысь нетерпеливым язычком, затрещал, как скворец, лик сироты-богородицы озарился, Оля стала глядеть в него долго и неподвижно. Побеспокоить ее здесь Саня не посмел.
Неподалеку сидела на приступочке бабушка в черном платке, она сидела смирно, имея впереди непочатый край медленного времени; благодушно, с равномерным чувством она посматривала по сторонам, и было ей, видно, хорошо и покойно. Поглядела она и на Олю, стоящую к ней боком, — на это сиротское противостояние перед единственной свечой — поглядела и увидела, как у Оли от чувства выступили слезы. Бабушка немедленно прекратила свой благодушный покой, душа ее мобилизовалась на выручку — и глаза готовно намокли, она подоспела к Оле и тронула ее за плечо:
— Ты, милая, когда свечку ставишь, так обязательно поцелуй икону-то! Нагнись вот так вот и поцелуй. И перекрестись! — Все это она тут же и проделала для науки. — И скажи: «Пресвятая дева богородица, помоги ты моему горю!»
И, воскликнув эту краткую молитву, бабушка так прониклась ее смыслом, что и вовсе уж расплакалась, деля Олину неизвестную беду. Оля не вынесла бабушкиного сочувствия, ведь наступающее при этом облегчение ноши болезненно, как освобождение ноги от тесной обуви, судорожно всхлипнула, отмахнувшись, шепнула «спасибо» и отошла прочь. Отошла в уголок и стояла теперь там, обратившись лицом к другой иконе, — Видимо, совсем бессильной, ибо перед нею даже подсвечника не было поставлено.
В другом крыле храма священник, собрав старушек, совершал скромную службу. Старушки специальным образом в нужных местах хором поддакивали, где-то кланялись, а где-то отзывались особым кличем, который было не разобрать. Саня позавидовал единству их устремления, ему бы тоже хотелось стоять с незнакомыми добрыми людьми и петь с ними один гимн, присоединяя свою маленькую волю к их маленьким волям, чтобы возносилось это общее пламя, набравшее мощь, к единой точке ввысь, — но он не знал слов да и постыдился бы, такой молодой, большой и сильный, присоединяться к стаду мелких старушек. Священник тоже был молодой, большой и сильный, но он не стыдился компании старушек, — доведя молитву до конца, он перекрестил их, поклонился и сказал: «Простите меня!» А старушки тоже поклонились, перекрестились и ответили вразнобой: «И ты нас прости!» Великий пост был, время печали, и распятие покрыто черным траурным кружевом.
Саня вышел наружу. В коляске ревел Олин ребенок: проснулся, сел и ревел, какая-то тетенька мимоходом трясла коляску и уговаривала ребенка. Саня подошел, отнял у нее, сам стал уговаривать, а тетенька пошла в храм. Ребенку было года полтора, он, наверное, уже соображал и от Сани принялся реветь еще пуще.
Подоспела Оля с благодарно-извиняющимся лицом.
— Вы меня не помните? — увидел Саня.
Она застыдилась: нет, не помнит.
— А я бил вашего мужа, — простенько сказал Саня.
Она пугливо взглянула и застыдилась еще больше: за такую свою неприглядную судьбу, на которую без всякой радости пришлось взирать этому постороннему человеку. Она молчала. Саня сказал:
— Видимо, свечка — это не что иное, как огненная жертва. Сжигаемое богу жертвенное вещество. Воск живых пчел.
— Да? — удивилась Оля. — А я думала, просто, чтобы горел свет… Помните, «засветила богу свечку…»? Именно «засветила».
— Наверное, и то и другое.
Они вышли со двора. Ребенок успокоился от близости матери, но, спасаясь от новых страхов, вцепился в нее взглядом — неотрывно, как рукой за подол.
Вдоль чугунной ограды церкви гнездились просящие старухи. Оля достала из кармана мелочь и стала оделять их медяками, никого не пропуская. Те ее благословляли и утирали пальцами уголки ртов.
Вдоль ряда шла навстречу со скандалом нищая пьяница, отругиваясь от кого-то невидимого и ненавистного. Щербатый рот разбрызгивал слюну.
Саня подтолкнул Олю:
— Этой дай!
— Она не просит, — попятилась Оля, но потом послушно двинулась навстречу той, издалека протягивая пятачок. Та поглядела недоверчиво: что это, ей? — а потом вдруг разом поверила: ей! — и простерла руку, и взяла пятачок, и воссияла, улыбнувшись Оле полупустым ртом, и все кругом озарилось.
Оля благодарно оглянулась на Саню — тот смотрел в ответ со скрытым великодушием, со сдержанным счастьем старшего брата. Он копил по крохе, собирал по грошу — и вот принес своей сестре мечтанную долгожданную куклу, безразлично протянул и отвернулся, не интересуясь видеть, какая радость им сотворена.
У Сани не было сестры. У Оли не было брата.
Церковь осталась далеко, движение улиц тоже — стало тихо, и можно говорить такое (потому что настал вечер, совсем иные силы, чем днем, заступили на дежурство в природе, а человек лишь часть природы, повинующаяся ее законам и ее дежурным силам весны, осени, утра, вечера или дня) — можно стало говорить такое, чего не скажешь среди дня.
— Подруги, конечно, у меня есть… Но такой одной, чтоб как сестра, чтоб уйти к ней жить… Я тысячу раз надумывала: надо уйти. Но как начну представлять но деталям: вот кроватка, вот тумбочка, в которой все его рубашки, ползунки, игрушки, вот коляска, ванночка… И где взять машину, и кто мне все это поможет грузить, и сколько надо платить шоферу, и ведь убегать надо тогда, когда его нет дома, а то догонит и просто убьет… А что? — да, убьет. Вон, видишь, самолет в небе как похож на акулу: плывет вкрадчиво, не шевеля плавниками… Мы еще только поженились — и вот был такой случай, на берегу пруда… Там лещи от стоячей воды, что ли, болеют чем-то; иногда смотришь — плавает поверху, хребет так и рассекает воду, а в глубину уйти не может. И вот он разделся и пошел купаться. Я помню, он идет, свесил плечи — руки длинные, сутулый — ну горилла, — на бедре татуировка; он побрел в воду, а на него наткнулся такой вот обезумевший лещ, и он его — хлюп, хлоп! — выловил, сразу взбудоражился, попер к берегу. Я ему: выпусти! А он: да нет, он не глистастый, смотри, нет глистов — и стал давить его, чтобы показать мне, ЧТО из него выдавливается, я сразу отвернулась. Он думал, что ли, взять его зажарить? — не знаю. Говорит, нет у него глистов, у глистастых брюхо вздутое. Пальцы всунул в жабры, хрустнул, переломал — и радуется, улыбается. Лицо всегда однообразное такое, угрюмое, а тут он улыбался как умел. Но я тогда ничего этого не понимала, совсем вслепую жила, наугад, и все время хотелось надеяться на лучшее. Все плохое, думала, это случайность, и оно сразу забывалось, а мелькнет хорошее — ну вот это и есть настоящее в человеке, вот так теперь всегда и будет. Ведь я не знала, как должно быть в семье, я не знала родителей, а тетка моя одинокая была и умерла уже. Я говорю ему: «Сумасшедший!» Я думала, это он просто сумасшедший и не соображает. Зубы у него впереди железные, живот ленивый, спина проседает, не держится прямо — и все свидетельствует мир, до последней черточки, до последнего жеста все свидетельствует мне, а я не вижу, не хочу видеть ничего, что страшно. Там на берегу женщина какая-то была с ребенком, она подбежала к нам — показать ребенку рыбку, а потом увидела, что он делает с этой рыбкой, и у нее на лице ужас, она сразу отвернулась и пошла, и ребенка своего отвернула и к себе прижала. Я только по ее ужасу и догадалась, что надо ужасаться. А он как танк, не знает, куда девать свой раздавливающий позыв, он эту рыбу подбросил вверх — свирепо, радостно, кровожадно, — чтобы она оттуда как можно ужаснее низверглась — об воду; сам глядит, а она, мертвая, поруганная, кувыркается в пустоте, боками напрасно блещет, падает сверху в свою бывшую родную воду — как на еще одну погибель. Как будто можно погибнуть дважды. Наверное, можно — иначе почему так жутко было глядеть, как она, мертвая, падает. Я смотрела, вся внутри себя калачиком свернулась, ничего не понимаю, а он весь в радостном возбуждении, дождался, когда она ударится об воду, снова запрыгал к ней, настиг бедный этот труп, никак не может остановиться: еще раз так же страшно, бесновато вышвырнул ее — теперь на берег.