— Довольно неожиданно, — удивился художник. — Я, знаете ли, ожидал худшего. А теремок будто в сказке.
— В этих краях он даже лучше. Поскольку в нем радио. Ни в одной сказке нет радио.
Федор с усилием нагнулся, чтобы развязать на лыжах ремни.
Заливисто лаяли у дома собаки.
Распахнулась дверь, и навстречу с радостными криками выбежали все тот же Бушмин — в общем милый, хотя и недалекий парень, которому непомерное поглощение книг обидно не пошло впрок, —. а с ним каюр Степан.
— Что же к Новому-то опоздали? — посетовал Бушмин.
— Спешили как могли, — развел руками Федор. — Но снег, утаптывали собакам дорогу. А вчера из-за метели на линии просидели.
— Ну, ничего, ничего, — возбужденно выкрикивал Бушмин. — Все это ерунда. Главное, что, наконец, добрались. А насчет Нового года —- мы можем и задним числом, было бы чего.
— Пол-литра есть, — заговорщицки сказал Федор. — Усиленно хранил сие обстоятельство в тайне во избежание происков со стороны пристрастной к спиртному оппозиции. Ну, как у тебя тут, все в порядке?
— Ажур! Не хуже, чем в аптеке. Можешь принимать хозяйство не глядя.
— Верю, верю, — похлопал его по плечу Федор. — Для порядка я сегодня все же просмотрю аппаратуру, а завтра уезжай не мешкая, пока стоит погода.
— Ну, это будь спок… Своего мы не упустим. Я тут, понимаешь, совсем было заскучал, — пожаловался Бушмин. — У Вересаева всего пять томов. Не рассчитал, не хватило, понимаешь…
— Ага. С Золя было надежней.
— Ну, с Золей мы душа в душу… Усмехаясь, Федор отряхивал с валенок снег.
Только внутри домика, присев на топчан, почувствовал он, как страшно устал. Ноги ныли, будто их измолотили вальками.
— А ноги-то, — пробормотал он тихо, — ноги-то себя оказывают, как говаривает Сомов.
Во рту пересохло. Он подошел к бидону и зачерпнул воды. В окно уставилась Луна, покрытая рыжеватыми «жабами».
Неподалеку на возвышенности была установлена бинокулярная труба с двадцатикратным увеличением. В минуты меланхолии и тоски по людям, по «дикой» Павлинке Федор любил наблюдать в трубу за Луной. Она висела в небе холодная и чужая, ее увеличенные кратеры уже не походили на «жаб», они блистали каплями тяжелой росы, а острую, как серп, ущербину покрывал узор, колючий и красивый. Он напоминал иней… В обширных лунных цирках плыла, подрагивая, малярийная желтизна. И тогда казалось, что ничего в мире нет, кроме той желтизны, и тогда смещались обычные мерки и представления. Это безлюдье, эта весомая тишина, которая давит, эта немыслимая заснеженность вокруг, это мрачное зарево, вздымающееся и опадающее в ночи над кратером Ключевской, наводили на мысль, что Федор обитает на планете неизведанной и пустынной…
Он бежал от бинокулярной трубы и все же возвращался к ней. Спутник Земли вызывал в нем жгучее любопытство, особенно теперь, когда где-то там, в бездыханной пыли, исхлестанной метеоритными дождями, лежал советский вымпел.
— Сходите-ка, Лева, взгляните на Луну, — предложил он художнику. — Там, на холме, труба, в которую мы наблюдаем за состоянием ближних вулканов. Она годится и для Луны.
Когда Порошин ушел, Федор подосадовал, что сказал ему о Луне. Ведь он не заметит там ни робкой вспышки в кратере Альфонс (как будто и впрямь ее замечал когда-либо Федор!), ни зыбкого марева над морем Дождей.
Но он еще раз позавидовал Порошину, увидев в ясный день в трубу, с какой головокружительной быстротой спускается он со склонов Ключевского вулкана. Везде выглядывали предательские глыбы застывшей лавы, шлаки и вулканические бомбы, но Порошин уверенно обходил их, резко бросая на поворотах из стороны в сторону тренированное тело. Может, у Тони Зайлера эти зигзаги выглядели бы эффектней, но Порошин, без спору, тоже был мастером хорошего класса.
Он, можно сказать, приехал сюда, чтобы отдохнуть. И для душевного равновесия порисовать на пленере, на ослепительном здешнем воздухе. Воздух казался здесь чем-то вещественным, что можно наблюдать, как снег, и пить, как вино.
А у Федора пошли будни.
Федор всегда начинал с того, что снимал со стен картинки предшественника, чтобы повесить что-то созвучное собственной душе… Одних возбуждало бурное море Айвазовского, другие прикалывали цветные снимки спортивных состязаний, Бушмин же, например, обожал смазливые рожицы кинозвезд и в некоторый противовес им обстоятельно и благостно выписанную Лактионовым старую гвардию Малого театра.
Федор предпочитал аскетическую живопись нового времени и фотографию, где графически резко сосуществовали свет и тень.
В нынешний приезд он выбросил к чертям вишневый мундштучок некоего юного интеллектуала, а заодно и оставленную им под топчаном разношенную тапочку с тем же, что и у мундштучка, символическим предназначением.
Выбросив все это, он облегченно выпрямился и утер лоб, как после тяжелой работы.
Его время в общем распределялось так: в восемь, шестнадцать и двадцать четыре часа он проявлял сейсмограммы; Ключевскую лихорадило, ее лихорадило вот уже год, и втайне Федор надеялся, что именно при его дежурстве сопка рявкнет как следует. В двадцать два он обычно включал прием-кик «Родина», работающий от аккумулятора, и настраивался на калифорнийскую станцию «Долина Сакраменто», чтобы ненароком не заснуть до двадцати четырех… «Долина Сакраменто» передавала мелодии для среднего, без отклонений от нормы, американца, и мелодии эти приятно было слушать. Изредка они перемежались рекламой сигарет и фирменных блюд в местных ресторанах — рекламу пел смешанный хор женских и мужских голосов, она звучала довольно комично.
Случалось, что Федор задерживался на промежуточных станциях, и тогда игрушечный домик, жарко натопленный березовыми дровами, сотрясала музыка вечная, как мироздание, и торжественная, как закаты за сопками Зимиными. Она подавляла своим величием и совестливостью. Федор преклонялся перед гением Бетховена, Грига, Моцарта, Гайдна — и бежал от их монументальных творений, которые спокойней все-таки слушать в концертном зале с мраморными колоннами и обилием музыкальных девушек, пахнущих духами «Белая сирень», но которые решительно не подходят человеку, если он зимует один в горах Камчатки и ему необходимо сохранить рабочее настроение с неким запасцем мажора, рассчитанного на месяц.
Поддаваясь гипнозу радиопередач, Федор иногда забывал, где он находится: совсем рядом гомонили о чем-то своем Алеуты, их забивало рекламой роскошного блюда, приготовленного калифорнийскими кулинарами из золотой макрели, где-то наяривали твист, а капитан рыболовного траулера «Юрий Гагарин» рассказывал о личной встрече с космонавтом. И тогда Федору казалось, что нигде в мире нет никакой зимы, а везде в мире солнце, и колышутся зеленые рощи, и плещут лазурные волны. Так ему казалось, пока не наступало ровно двадцать четыре часа — время очередного проявления сейсмограмм. Как раз к этому часу все, думалось бы, неиссякаемое тепло домика улетучивалось бесследно, и нужно было идти за дровами и выковыривать полено за поленом из скрипучего, морозного, жестко слежавшегося снега.
Обычно хозяйственными делами занимался каюр, но Федор отпустил Михаила на охоту, и того уже не было дня три.
Порошин увлекся своей «музыкой» — она тоже была доступна пониманию Федора. Федор легко поддавался суровому очарованию здешних красок и тонко их ощущал. Жаль, что он не был художником. Жаль, что он не был музыкантом.
Он мог лишь безмолвно внимать этой симфонии красок, он мог лишь безмолвно созерцать чересполосицу темных провалов и слепящего снега на горах Кумроча, ближе к вечеру покрывающихся жестью кадмия и пронзительными мазками закатной киновари. Ах, эти закаты, эти дрожащие опахала света, встающие за сопками Зимиными, простирающиеся ввысь и постепенно поглощаемые сизым небом сумерек! И как точно разграничены эти опахала, рассечены ребрами гор: вот вам шафран, а вот терпкая зелень, а вот вволю, вполнеба, колыхающейся малины… В довершение картины там и сям, обведенные золотым галуном, тускло тлеют клубы недвижно повисших над кратерами испарений.