Литмир - Электронная Библиотека

Потом — первые штанишки, первая лошадка. Я мог позволить себе заваливать своего принца игрушками. У него был целый игрушечный мир! Он мог в свое удовольствие разбивать, рвать… Завод работал неутомимо. Машины грохотали. Мыло варили, упаковывали, рассылали. Там царил строгий порядок — мой порядок.

Круг постоянно расширялся, и маленькие ручки дотягивались до окружности. Петя уже добегает от дерева к дереву. Вот он отваживается уже и на более далекие экспедиции. Установил, что крапива у ограды жжется. Узнал, что цветы пахнут. Я вместе с ним открывал старый, забытый мир познания. Для меня тоже все было новым и свежим — через сына.

Кажется, всего миг пролетел, и вот ребенок — уже мальчик. Вытянулся из пухлости. Что за чудо, когда у неуклюжего толстячка вдруг оказываются прямые, упругие ножки! Откуда этот умненький, любознательный взгляд? Кати строго следила, чтоб он всегда был чистым и чинным.

Я иногда упрекал ее:

— Кати, вы его избалуете! Вырастет тщеславным, с барскими замашками!

— Ну и пускай, — гордо отвечала она. — Он того стоит. А вам не нравится?

Я улыбался, пожимал плечами, вроде не соглашался, но это только для виду. Конечно же, мне это нравилось!

Петя был уже в том возрасте, когда дети начинают любить сладости и первые мечты. Мой ребенок может себе позволить некоторую мечтательность! Сладости, сладкая жизнь… Я не усматривал в этом ничего хайновского, ничего опасного. В основе должно быть счастье. Строить надо на нем. Только счастливые дети, выросши, способны на доброту. Лишь те, кому выпало безоблачное детство, умеют впоследствии искренне, весело смеяться.

Я вижу листки календаря, опадающие, как осенние листья. Вижу — они плавно опускаются на землю, уже весь старый бассейн в саду — трагический бассейн — завален листками календаря, опавшими с дерева времени, над которым мог бы, пожалуй, задуматься даже толстый, серый сэр Хэкерли. Куда летите вы, таинственные листочки? — Не знал я, что после празднично-красных пойдут уже одни только пустые листы…

Еще один туманный образ всплывает в моем разбереженном воображении: длинные брючки, синий матросский костюмчик, бескозырка с двумя лентами — маленький капитан, маленький воздухоплаватель… Мой Петя осенью 1929 года. На сжатом поле у опушки леса запускает американского змея. Рот набит шоколадом, взгляд устремлен к небу, ручонка стиснула катушку — какое удивление! Какой неописуемый восторг! Там, в небе, парит двухцветная точка — коробка из папиросной бумаги, размером чуть ли не в два Петиных роста! И к ней можно посылать чудесные записочки, они летят, летят, улетают в пепельно-серое небо! А ветер, а ветер какой!

Еще последняя зима. Игры, надежды, беспечность. Ничего особенного той зимой не происходит. Старый Паржик топит, топит, чтоб не холодно было маленькому хозяину сидеть за его столиком, чтоб хорошо ему было за его какао, за его булочкой с вареньем. Его собачка лает по-настоящему, его автомобиль двигается взаправду, его паровоз гудит, как большой. Гудит маленький стальной паровозик, катится по кругу, все по кругу, мимо сторожек, через туннели — летит через осень, летит сквозь весну, мчится арктической зимой, разрисовавшей стекла морозными цветами. В том поезде едем мы оба, я и мой Петя. Все ближе, ближе… ужасная остановка. Смеркается, густеет туман, паровоз вдруг выпустил пар, жутко заскрежетали поршни, и белый, пугающий дым повалил от них — машина остановилась.

Страшный край! Безрадостный край! Где это мы очутились? Нет здесь цветов, и солнце не светит… Хмурый привратник — он похож на Харона, перевозчика в царство мертвых, — неторопливо ждет у входа на перрон. Что медлишь, глупый безумец! Не минует тебя эта чаша… Нет жалости там, над серыми тучами. Принимаю твой драгоценный дар… Есть такие станции, куда войдешь только ценою всех радостей жизни. Прелестная блестящая игрушка, стальной поезд, испортилась и никогда больше никуда не поедет. Останешься ты торчать на забытом перроне. А может, еще соберешься с силами — но придется тебе идти пешком, и по-прежнему напрасным будет твое странствие, — и пойдешь ты один.

Заговори я теперь — не сумел бы издать ничего похожего на звук человеческого голоса. Вздумай я теперь хвастливо задрать нос, похваляясь каменностью своего лица, — как знать? Как знать? Быть может, кто-нибудь и засмеялся бы…

Только те, кто жаждет крови, способны ликованием встретить итог романа, в котором человеку, не сломленному ударами, воздано жестокой божьей справедливостью.

Ранней весной 1930 года Петя схватил насморк.

Насморк — что это для здорового, веселого ребенка? Он кашлял, правда, совсем мало. Не стоило и говорить. Насморк довольно обычное явление в сырую предвесеннюю погоду.

— Пустяки, — твердила Кати. — Кашель у него от насморка. Ночью глотает соплюшки и утром откашливается. Пропарим ему ножки да хорошенько прогреем в постельке.

Петя смирно сидел в кровати, занимаясь переводными картинками, которые я ему принес. Рисовал смешные каракули, раскрашивал цветными карандашами какие-то непонятные изображения. Был послушен и спокоен. Когда я к нему подошел, он поднял на меня свои большие глаза, улыбнулся и продолжал играть.

Несмотря на отговоры Кати, я вызвал Мильде. Тот усмехнулся моей преувеличенной осторожности, одобрил все действия Кати, прописал мазь для носика и погладил ребенка по головке:

— Ну, будь пай-мальчик и болей терпеливо. Ничего страшного у тебя нет.

Петя ответил ему в нос — нос был заложен, и Мильде в шутку передразнил его. Мы засмеялись, радуясь, что избавились от опасений.

На третий день, когда Кати парила ему ножки, мальчик казался апатичным, почти грустным. Он все закрывал глазки и зевал. Когда Кати стала вытирать ему ножки, он тяжело опустил ей голову на плечо.

— Сейчас, сейчас, — сказала она. — Сейчас пойдем баиньки… Сегодня он все время какой-то сонный, — обернулась она ко мне — я с беспокойством смотрел на сына — и постаралась беспечно улыбнуться.

— У тебя что-нибудь болит? — спросил я Петю, но в тоне моем звучала угроза: скажи, что нет, а то мне будет очень грустно! Меня ужасно пугали детские болезни.

— Головка немножко, — жалобно ответил Петя.

— Это все от насморка, дело известное, — сказала Кати. — Когда у меня насморк, я слепну и глохну.

Поздно вечером у Пети началась судорожная рвота. Его выворачивало наизнанку, он стонал, лобик у него прямо жегся. Я позвонил Мильде. Тот не очень охотно, но согласился приехать. Мы ведь были хорошими клиентами…

Он осмотрел ребенка, смерил ему температуру, внимательно заглянул в расширенные зрачки. Под конец заявил, что так и знал — приезжать было незачем, повышение температуры показывает только, что к насморку прибавились неожиданные осложнения, но даже если б это было что-нибудь серьезное, он, Мильде, при всем желании не может поставить диагноз, потому что все еще в самом зачатке.

— Я приеду завтра утром, — обещал он. — Тогда посмотрим, на что это похоже. Может быть, мальчик просто съел что-нибудь и температура — от желудка.

Кати с возмущением заявила, что не давала ребенку ничего такого, чего бы он не мог переварить. Она строго придерживается режима. Мильде только плечами пожал и усмехнулся.

Утром рвота повторилась, хотя желудок был почти пуст, Теперь это были, в сущности, какие-то судороги, ребенок так и корчился. Я позвонил на завод Чермаку, что сегодня не приеду, и с нетерпением стал ждать доктора.

Тот приехал неожиданно рано и при осмотре был подозрительно серьезен и молчалив. Он поднес обессиленное тельце ближе к свету, вглядывался в тоскливо-неподвижные зрачки. Напрасно прощупывал он брюшную полость, тщетно искал причину болезни в миндалинах. Нигде ни следа инфекции. Мильде стал насвистывать про себя. И ничего не говорил. Молча сел к столу писать рецепты.

— Чего вы опасаетесь? — осторожно спросил я.

— Врачи не опасаются, врачи лечат.

— Чем болен Петя?

— Честно говоря, еще не знаю. Прошу вас, имейте терпение. Я ничего от вас не скрою, как только буду вправе ответить. И не бойтесь — я ничего не упущу.

101
{"b":"240924","o":1}