— Багатур Сондоке, — начал хан, — ты будешь представлять меня и государство в Византии. Ты должен запомнить следующее. Во-первых: мы желаем мира, но не просим его. Дай им понять, что волнения и беспорядки нам на руку, и если мы хотим установить прочные узы добрососедства, то делаем это из добрых побуждений. Спокойствие, которое будет обеспечено с нашей стороны, поможет им в борьбе с арабами... Во-вторых: не спеши принимать условия, даже если они нас устраивают. Выслушай все. Домета запишет, а ты пошлешь гонцов и будешь ждать решения Великого совета. Бери трех лучших скороходов. В-третьих: велено Домете ознакомить тебя с порядками царьградского двора. Храни мое достоинство, покажи, что мои люди образованны и умны. В-четвертых: поинтересуйся судьбой моей сестры Кремены, которая была взята в плен во время совместного набега со смоленами. Если что-нибудь разузнаешь, спроси, на кого из знатных пленников они обменяли бы ее...
Так сказал хан, и слова его были главными; остальное скажет Онегавон перед отъездом. Тогда составят перечень подарков, сделают запасы бастурмы, насыплют золотых монет, повторят в сотый раз сказанное, распределят подарки для свиты, наконец, погадают на собачьих внутренностях. Если Тангра не предскажет хороший конец, то нельзя трогаться в путь...
— Багатур Сондоке, ты, может быть, хочешь спросить о чем-нибудь? — поинтересовался хан.
— Моя голова с трудом воспринимает большое доверие, пресветлый хан, и я все еще неспособен спрашивать... Заснет радость от доверия — вот тогда проснутся вопросы.
— Желаю хороших известий от Тангры, легких коней и мирной дороги, багатур Сондоке!
Багатур встал, поднял правую руку на уровень глаз и, приложив ее к сердцу, поклонился... День был на исходе. Бойкий петух гнался за дородной курицей, и Сондоке подумал, что он долгое время не увидит своих жен. Последняя была славянкой. Сначала он привез ее в качестве пленницы, но, когда порядки предков стали трещать по швам, объявил законной супругой. Первая давно умерла, остальные мало интересовали его... И вот самый младший сын высветлил род русой своей головкой. Другие дети Сондоке плохо относились к малышу, зато Сондоке души в нем не чаял... Наверное, годы и обновление рода сказывались... И если что мешало ему отправиться немедленно, так это прощание с младшим сыном. Но негоже было багатуру расслабляться. Строгие законы не разрешали мужчинам нежностей. Узнает кто его мысли — засмеют.
Сондоке сердито шикнул на петуха, вскочил в седло, и облако пыли поднялось под копытами откормленного коня. Впереди и сзади, на расстоянии полутора метров, поскакали слуги. Первый высоко нес копье с серебряным конским хвостом — знак ханского доверия к предводителю. У себя дома багатур велел позвать Феодора Куфару. Знатного византийца взяли в плен в одном из монастырей на реке Марице. Он стал игуменом после того, как его выгнали из Константинополя в период иконоборческой ереси. Феодор Куфара ополчился против императора Феофила, и его сняли со всех государственных постов. Сондоке взял его в плен и оставил у себя — советником по византийским вопросам. Багатур часто беседовал с Феодором, который расстался с рясой и обстоятельно пополнял познания хозяина о мире. Он научил его кое-как говорить по-гречески. Любознательный болгарин не освоил только письма: знаки путали его, и он часами гадал, где же в них прячутся звуки ... Легче шло обучение латыни. Феодор Куфара стал нужнее правой руки, был на правах сына.
Феодор поклонился, встал у двери.
— Садись! — Сондоке ударил рукой о подушку возле себя.
Потом торжественно посмотрел на удобно расположившегося византийца и сказал:
— Я еду в Константинополь. Расскажи-ка мне о дворцовых тонкостях.
4
Прошло жаркое константинопольское лето, началась осень — сухая, многокрасочная, с холодноватыми ночами. Феодора часто выходила в сад, садилась у старого каштана, такого же печального, как и она сама. Его листья постепенно перегорали, скручивались трубочкой и падали с легким шелестом. Для них не существовало новых летних дней, они не радовались своей смене, они покидали этот мир. Легкий их шелест был то ли последней попыткой задержаться на дереве, то ли последним словом. Где-то в глубине души Феодора была уверена, что, несмотря на усилия Феоктиста, борьба будет проиграна, потому и осень была в такой гармонии с ее душой. С тех пор как верные императору Феофилу войска были выведены из Константинополя якобы для войны с сарацинами, а их место заняли друнги[34] и турмы[35] дальних гарнизонов, надежда ее поникла, как осенний лист. Императрица все надеялась на чудо, но чудеса случаются редко: прошли времена апостолов Христа. Немало дней отсчитала она после монастырского праздника в Полихроне, а переговоры логофета с племянницей пока не дали ничего. Впрочем, может быть, результат и не в их пользу. После той встречи Варда продолжал упрямо избегать ее; не будь послов из Плиски, приехавших вести переговоры о мире, он вряд ли поинтересовался бы, что с ней. Опять собрался Великий синклит, она сидела на своем месте возле сына, но за внешним согласием скрывалась тайная злоба, которая тихо вгрызалась в душу, словно жук-древоточец.
Тогда Феодора в первый раз поняла, что почва уходит у нее из-под мог, что золотая чаша, бархат и шелка болгарских послов будут последними подарками, преподнесенными императрице. Она настаивала на удовлетворении желания болгар (такова же была и позиция регентов) при одном условии: не спешить с подписанием договора. Империя надеялась на победу в войне с сарацинами, а тогда она могла бы сказать веское слово — с армией за спиной. Тогда условия продиктует византийское государство. Но сейчас положение было весьма шатким.
После длинной беседы с багатуром Сондоке Феодора не могла скрыть своего удивления: болгары тоже не спешили подписывать договор? Почему? На что они надеются? Если приехали всего лишь ради ханской сестры — жаль потерянного времени. О ней можно было договориться путем переписки. Кремена стала ревностной христианкой. Императрица взяла ее к себе, разрешила дружить со своими дочерьми, считала ее близким человеком, стала крестной матерью девушки, дав ей свое имя. Желание хана застало ее врасплох. Подумав несколько дней, императрица решила вернуть Кремену-Феодору ее брату, обменяв ее на Феодора Куфару. Это пошло бы на пользу обеим сторонам. Феодора рассчитывала, что в Плиске эта ярая христианка станет уничтожать языческие плевелы. Девица, прожившая столько времени в золотом обществе, не станет только безмолвной фигурой в доме брата, а это пойдет на пользу империи. Так почему же отказываться от искушения нарушить спокойствие в Плиске?
Ее изумила быстрота, с какой болгары решили вопрос об обмене. Уже на следующий день императрице доложили, что условия приняты и Куфара вернется в Константинополь. Удивительными полномочиями обладал Сондоке — решать вопросы без согласования с ханом. Разумеется, она не знала, что это касается только Куфары, личного пленного Сондоке. Все остальное решали хан и кавхан. Два гонца уже поскакали в Плиску с известиями. Императрица не знала этого: никто не утруждал себя, чтобы осведомить ее. Варда решал, кому перейти границы империи, посылал когорты на войну с сарацинами, занимался делами государства... Императрице осталась лишь осень да осенние думы... Были бы внучата — она бы занималась ими, а так... У старшей дочери все еще не было детей, и они обе болезненно переживали это. Чем больше она думала, тем яснее осознавала, что оказалась в положении отвергнутой и поднадзорной. Пока несчастья не обрушились на ее голову. Феодора решила заняться семейными делами. Земли, унаследованные от отца и мужа, нельзя было оставлять в руках ничтожества-сына, он не заслужил этого.
Феодора велела позвать патриарха — надо было посоветоваться. Его святейшество не заставил себя ждать. Войдя в широкую приемную, он словно заполнил своим присутствием все уголки большого дворца. Слуги забегали туда-сюда, двери заскрипели, и дом гулко отозвался на это — будто расшевелилась духота. Смиренная, отдавшая себя на волю провидения, Феодора поцеловала святую руку. Лишь отослав слуг, она осмелилась начать разговор о землях и имениях, но видно было, что исповедуется не императрица, а перепуганная женщина. Впервые Игнатий видел ее отчаявшейся, внутренне сломленной, и его ненависть к Варде удвоилась. Мирское вдруг пробилось в нем наружу, и он сказал невольно: