Вдруг женщина то ли проговорила что, то ли застонала. Отбросила фотокарточки, к шкафу метнулась. Дверцы распахнула, сумочку достает. Выхватила из сумочки деньги, бормочет:
— Возьмите, возьмите… — И сует мне их в руки, за фотокарточки, значит.
Повернулся я, пошел к выходу. Касаткина меня уже возле калитки догнала. За руку схватила и говорит просительно:
— Не сердитесь, спасибо вам. Не откажите еще в одном, зайдите на несколько минут.
Захожу снова в дом, но уже с лучшим настроем. Касаткина на стол чашку с яблоками поставила, бутылку вина из кухни принесла.
— День рождения у меня сегодня, — поясняет, — не откажите.
Ладно, думаю, видно, хочется тебе душу излить незнакомому человеку, расчувствовалась.
Пока Касаткина возле стола хлопотала, оглядел я незаметно комнату. Комната как комната: высокая железная кровать, шкаф платяной, стол, стулья… И хотя в три больших окна комната, сумрачно как-то в ней, все вещи словно пылью припорошены. Что радует глаз, так это громадный букет полевых цветов, стоящий в трехлитровой банке на окне. Такое впечатление создается: букет этот — единственная стоящая вещь в комнате.
— Пожалуйста, садитесь, — хозяйка к столу приглашает.
Поднял я стакан с вином, говорю:
— За день рождения ваш. За Юльку.
Хотела хозяйка что-то ответить, но промолчала. Пьет, а зубы о стакан постукивают. Допила вино и как-то опала вся, обмякла.
За окном потемнело вдруг, тучи наползли. Ветер развеселился, грохнул ставнями. Поднялась Касаткина из-за стола, подошла к окну, прикрыла ставни. Стоит у окна не поворачиваясь, молчит. Потом говорит тихо, будто про себя:
— В детстве видела двух счастливых людей. Представьте: лес, сосны-великаны небо кронами закрывают, земля зеленым ковром устлана. И ливень, страшный ливень при солнце. А они — мальчишка с девчонкой — спелый арбуз едят. Прямо горстями, и хохочут. Головы вверх задрали, серебристые капли ртами ловят, арбуз запивают. Только не помню, со мной это было или не со мной, во сне это видела или наяву, а может, в мечтах…
«Ах, так тебя, — думаю. — В полутора километрах от нее дочь покинутая плачет, а она мне здесь туману поэтического напускает, сантименты развешивает».
— О чем еще мечтать любите? — зло спрашиваю.
Оглянулась Касаткина, улыбнулась вдруг впервые, говорит негромко:
— О любви.
Меня даже холодком обдало. «Э… — думаю. — Уж не на меня ли ты прицелилась? А что? В доме никого. Не смотри, что страшненькая. Уж ежели с дочерью номер отколола, то на всякое способна».
Размышляю я так, за хозяйкой зорко посматриваю.
Отошла Касаткина от окна, произносит тихо:
— Вот и пришел день рождения. И с подарком…
Взяла она фотографии, на дочку смотрит, губы тонкие бесцветные покусывает.
— Красивая у меня Юлька. Да в песне поется: «Не родись красивой, а родись счастливой». А я вот и некрасивая, и несчастливая. О чем только не мечтают люди: о славе, о работе, о космосе, о деньгах. Я — о любви. Такой урод, как я, — и любовь. Правда, смешно? В школе меня «Квазимодой» прозвали. Миша прозвал, красивый мальчик, я в него влюблена была. На «Квазимоду» не обижалась, откликалась даже. А как подросли, стали меня все жалеть: и учителя, и ребята, и Миша даже… У меня свой мир был. Я в нем и Василисой Прекрасной была, и Золушкой. Потом Джульеттой, Татьяной Лариной, Карениной. А потом принц пришел. Показалось мне, что отец ее, — Касаткина на фотографию дочки кивнула, — на алых парусах ко мне приплыл. Да нет. Так… снизошел человек из любопытства. Вот она, — Касаткина вновь на фотографию кивнула, — может быть, найдет своего принца. Или сама под алыми парусами плавать будет.
Помолчала моя собеседница, вдруг спрашивает:
— Вы в бога верите?
Смотрю на нее, не могу понять: всерьез она это или шутит.
— Да нет, — сама отвечает, — вы здоровый и сильный. Такие только в эту жизнь верят. Это ведь тоже как красота и любовь — не каждому дается. Это все земного уродства грезы…
«Что она такое бормочет? — думаю. — Удружил мне Виктор Ефимович с Касаткиной. Пусть бы его пенсионеры сидели здесь и бред ее слушали».
Вдруг лицо у Касаткиной перекосилось, наклонилась она ко мне, глаза горят, побледнела. Шепчет страстно:
— И мой бог — жизнь! И у дочери моей — мой бог будет!
«Все, — думаю, — надо уходить. Видать, с «заворотом» дамочка».
Хозяйка словно мысли мои прочитала.
— Извините, — говорит, — вижу, вам домой не терпится. Захмелела я, заболталась. Историй вам разных чувствительных наговорила. Спасибо за компанию, за подарок.
Распрощался я, ушел.
Месяца через два-три, поздней осенью уже, иду по Заречной улице, дом Касаткиных увидал. Что-то в доме этом мне новым показалось. Пригляделся, вспомнил: забора нет, который входные калитки разделял, видать, с матерью помирилась. Не думал я заходить к Касаткиной вновь, а тут решил: зайду, авось не выгонят. В конце концов, что я за газетчик, если так и не узнал, в чем тут дело. Пора отвыкать от излишней стеснительности.
Прошел калитку, в дверь стучусь. Приоткрылась дверь, на пороге пожилая женщина. Во что одета была, не помню, но лицо ее навсегда в память врезалось. Чистое лицо, мраморно-белое, без морщин. Седые волосы гладко зачесаны и пучком к затылку стянуты. Глаза холодные, пронзительные, жутковатые. Смотрит на тебя, будто голый перед ней стоишь. Такое лицо я однажды на картине в Русском музее видел. Все боялся потом, что теща мне с такими глазами попадется. «Наверное, Касаткина-старшая, — думаю, — хотя вроде и не похожа на дочь».
— Извините, — шляпу приподнимаю, — здравствуйте. Могу я Касаткину видеть?
— Я Касаткина.
— Извините, мне надо, видимо, вашу дочь. Мать девочки Юли.
— Нет ее.
— Дома нет? — уточняю.
— Умерла Касаткина, раба божья.
Стою, слова женщины в толк взять не могу.
— Как умерла? Когда?
А хозяйка уже и дверь перед моим носом захлопнула.
Целый день под влиянием этой жуткой вести ходил. Никогда еще смерть малознакомого человека не производила на меня такого впечатления. Вспоминал свою встречу с Касаткиной, что говорила она, припоминал, как вела себя…
Вечером зашел в областной дом малюток, постучался в кабинет Марии Сергеевны. Извинился еще раз за Аллочку, говорю:
— Зря вы, Мария Сергеевна, меня за Аллочку упрекаете. Она самой красивой девушкой в нашем городе была, она своей красотой читателям нашим радость доставила. А сейчас прошу вас про некрасивую рассказать, про Касаткину…
Вот что рассказала мне Мария Сергеевна.
— Юлю Касаткину девочкой еще знала. В школе, где она училась, я врачом работала.
— Касаткину что, тоже Юлей звали?
— Да, Юлей. Она и дочери свое имя дала, знала, что умрет скоро. Больная она была неизлечимо. «Пусть, — говорит, — все же будет на свете Юлька Касаткина». Ей рожать нельзя было, я предупреждала ее. Не послушалась. Когда дочку к нам принесла, об одном меня просила: никому ничего не рассказывать. «Больше всего жалости людской боюсь, Мария Сергеевна, — говорит. — Люди даже представить себе не могут, как страшна мне их жалость. Коль природа и жизнь обошли меня щедростью своей, что поделаешь. Мне уже никто помочь не может, вы-то знаете. Я сейчас смерти так не боюсь, как жалости. Сломает она меня, раздавит».
Страшно гордая была девчонка. И все — сама, все — сама. Родители ее сектанты. Помню, в пионеры запретили ей вступать. Комиссия гороно к ним домой пришла. Так знаете, она что комиссии заявила? «Сама разберусь». Да, так и сказала: «Сама разберусь, куда мне вступать». Самостоятельная и умная была девчонка, эх, если бы не болезнь ее…
— Мария Сергеевна, а старшая Касаткина не может внучку забрать от вас?
— Нет. У нас есть письменное заявление Юли Касаткиной. Ее дочь будет воспитывать государство.
Когда я уходил от заведующей, в саду дома малюток царила суматоха. Сестры и нянечки собирали детей с вечерней прогулки, Лучи заходящего осеннего солнца сбивали с кленов налитые, разрумяненные листья. Весь сад был завален ими. В цветастом листяном ковре плескались малыши. Я поискал глазами Юльку. Увидел ее на качелях. Девочка взлетала в крошечной корзинке, а рядом с ней хлопотала тетя Ксеня. Нянечка притворно ахала и пыталась поймать, остановить корзинку. Юлька не давалась, приседала и, запрокидывая головку, озорно, заливисто хохотала.