— Из редакции выхожу — в какую сторону домой идти, не знаю, — жаловалась она мне. — Совсем ошалела от твоих рассказов. Брошу к черту этот приработок, здоровье дороже. Как мой Саша говорит: «Всех баб не перелюбишь, всех цветов не перенюхаешь».
С полчаса упрашивал я машинистку не делать этого необдуманного шага, умолял войти и в мое положение, набавлял пятак за страницу, и Дуся успокаивалась.
Старики-хозяева поили меня безвозмездно молоком, подкармливали огородной зеленью-витаминами, и чувствовал я себя совсем неплохо. Мучило, правда, легкое угрызение совести за иждивенчество, но успокаивал себя мыслью, что скоро бытие мое наладится, получу приличный столичный гонорар и куплю Полине Никаноровне стиральную машину. Не знаю, откуда в нашем доме бралось грязное белье, но старуха ужасно много стирала. Сидя за столом в многочасовых творческих раздумьях, я наблюдал в окне ее сухую фигуру под заснеженным угором возле реки. Старуха полоскала белье в проруби, скручивала его, отжимала. Потом долго стояла согнувшись, упершись руками в колени. В такие минуты мне становилось не по себе. «А делом ли я занимаюсь?» — мелькала в голове мысль. Успокаивал себя тем, чем успокаивает, наверное, себя всякий пишущий человек: «Делом! Иначе зачем люди читают книги? Значит, они нуждаются в них».
Я писал, отключившись от всех соблазнов жизни. Писал, писал… И рассылал бесчисленные свои творения по газетам и журналам. Зачем? Для чего? Какая сила заставляла меня ежедневно по десять и больше часов сидеть за столом, покрытым старой потрескавшейся клеенкой? Жажда славы, денег? Потребность сказать людям что-то свое, сокровенное, излить перед ними свои обиды, раскрыть свой взгляд на мир? Увы, нет. Моя жажда славы не выходила за рамки редакции. Я представлял, как удивленно поползет вверх седая бровь Ивана Ивановича, когда прочитает он мое имя в солидном столичном издании, как переглянутся мои редакционные друзья и перестанут наконец отпускать шуточки по поводу моего литературного хобби. Это было приятно, щекотало самолюбие, и только. Деньги? В ту пору единственной моей материальной мечтой было желание приобрести портативную пишущую машинку, научиться печатать на ней и освободиться от Дуськиного рабства. Я молод, румян, набит здоровьем. Я не знаю, что такое тоска, одиночество, боль утраты. Мое незнакомы чувства зависти, ненависти, безнадежности. Ни разу не испытал я большой радости, большого огорчения, предательства друзей, ужаса приближающейся смерти. Даже страх незнаком мне. Хотя нет, однажды испугался. Это произошло совсем недавно, когда фотографировал в колхозе новую подвесную дорогу на молочной ферме. Взобрался по рельсу повыше, чтобы снять панораму фермы, оперся спиной о самоопрокидывающуюся тележку и… тележка опрокинулась, я рухнул в навозосборную яму. Людей поблизости не оказалось, и когда ноги мои выше колен стали погружаться в навозную жижу и дна не могли нащупать, я отчаянно завопил и затрепыхался. К счастью, подоспел скотник и, протягивая мне жердь, успокоил: «Ничево, там не глыбко. Не потонешь!» В тот миг страх лишь слегка задел меня своим крылом, а ведь есть еще ужас перед неотвратимой смертью, когда она надвигается на человека. И есть люди, которые умеют победить в себе этот ужас во имя спасения своих близких, друзей, Родины. Как мне понять таких людей, как передать их внутреннюю суть, душевный настрой словами без фальши? Да и можно ли писать о чувствах, которые ты не проверил на себе самом, можно ли писать о них убедительно, чтобы читатель поверил тебе? Может быть, писать о любви, самом извечном и чудном человеческом чувстве? Но, черт возьми, что я знаю о любви? Хорошенькая грудастая корректорша Верочка волнует меня, это правда. Когда я смотрю на ее припухшие нежно-розовые губки, которые так и хочется поцеловать, меня охватывает сладостная истома, а в глазах все плывет и покачивается. Но те же чувства испытывает, наверное, и тот вон бычок, что резвится на поляне перед моим окном и умильно поглядывает на телочку в соседнем огороде. А ведь существует, наверное, более сильное, могучее, человечное чувство. Такая любовь, которая побеждает саму смерть. Будь я поэтом, возможно, и смог бы передать, хоть в неясных туманных образах, то, что волнует и тревожит меня. Недаром известный престарелый поэт сказал, что он только теперь начинает понимать многие свои юношеские стихи. Но то поэт, проза требует реальных земных чувств в конкретных жизненных ситуациях, а не поэтического тумана.
Может быть, писать о людях, с которыми рядом живу, работаю? О том же Иване Ивановиче Васильеве, редакторе нашей газеты? Но слишком он и все остальные в редакции обычные, будничные, неяркие. Вечно они заняты бумажными хлопотами: корреспонденциями, сводками, отчетами. И разговоры всегда по одному кругу идут: ремонт техники, посевная, уборка урожая, подготовка ферм к зиме. Нет сильных страстей, роковых ударов судьбы, потрясающих жизненных передряг. Вот Джек Лондон! О каких людях он писал, какие характеры выводил на страницах своих рассказов. Его герой почти всегда стоит перед дилеммой: быть или не быть? А Бальзак с его многотомной «Человеческой комедией»! Как умел он подметить и выставить на всеобщее осмеяние извечные пороки человека: зависть, жадность, корысть, ревность, продажность чувств. А смех Бомарше! Одни его «Мемуары» чего стоят. От сильных мира сего, осмеянных острым пером Бомарше, оставались лишь жалкие бледные тени. Как же силен и могуществен писатель! С какой силой и непринужденной легкостью развенчивает он царей, королей, императоров, срывает маски с инквизиторов, фюреров, тиранов всех мастей и оттенков. Не зря страшатся и ненавидят настоящего писателя все, кто ест дармовой хлеб.
— Сынок, окрошечки похлебаешь? — Певучий голос Полины Никаноровны возвращал меня из заоблачных литературных мечтаний-размышлений на грешную прозаическую землю. Потягиваясь, я поднимался из-за стола, за которым просидел несколько часов не написав ни строчки, и, как поступал иногда в подобных случаях Лев Толстой, произносил: «Сегодня я хорошо поработал». Потом вздыхал и шел хлебать дармовую окрошку.
Но иногда меня прорывало. Непрерывным чернильным потоком извергал я на бумагу рассказы, эссе, куски для будущих больших произведений и даже собственные афоризмы, вроде: «Чтобы узнать человека, нужно видеть, как он умирает». В такие дни я работал как одержимый, забывая про сон, еду, редакционные дела. Не мешкая, относил Дусе все на перепечатку и рассылал по редакциям. Выводили меня обычно из этого творческого запоя официальные бумаги — ответы на мои рукописи. Разные они были по тону, но сводились к одному: «Замысел хороший, но…», «Слабы в художественном отношении…», «Не знаете жизни…», «Учитесь у классиков…». Были и обнадеживающие. Такие, к примеру: «К сожалению, опубликовать ваши рассказы редакция не имеет возможности…» Поначалу ответы эти выбивали меня из творческого строя на целую неделю. Потом на несколько дней, часов, и наконец я выработал в себе иммунитет к любым критическим ударам. Но полным графоманом я все же, видимо, не был, так как критическое отношение к своим художественным произведениям подавить окончательно не мог. Сравнивая рассказы того же Джека Лондона со своими, с грустью убеждался, что герои моих произведений сильно смахивают на раскрашенных бумажных кукол, хотя сюжет у меня иногда закручен не хуже. И любимый герой мой Мартин Иден вовсе не похож на меня, вернее, я не похож на него. Мартин Иден входил в литературу из жизни, я же пытаюсь войти в литературу из литературы. Жизни по-настоящему я не знаю, рецензенты правы. Пишу о ней понаслышке, пишу, о чем слышал от других или о чем читал. И в литературе, истории я дилетант, хотя перечитал груды книг. В моей голове все перемешалось: имена, эпохи, философские и социальные теории. Когда я читаю исторические романы, мне кажется, что историю знаю. Когда же сам начинаю сочинять на историческую тему, то получается фантастика или безэпохно-детективные мифы. Надо мне учиться и учиться, основательно, капитально…
На таких грустных размышлениях кончался обычно мой творческий запой. С тупой, гудящей головой сидел я за столом и бездумно ковырял пером старую клеенку. Знал: больше не напишу ни строчки. Необходимо отложить перо на несколько дней, прийти в себя. В такие минуты я хорошо понимал Хемингуэя, сказавшего: если ты стар и немощен и тебе нечего больше сказать людям, пиши о том, что ты стар, немощен и ничего уже не можешь сказать людям. Но чаще вспоминался совет Толстого: «Если можешь, не пиши».