— Ох, — говорит, — сынок, сил моих больше нет. Домой приду — руки отымаются. В мои-то годы таких бутузов таскать.
— Да, — сочувствую, — пора вам, тетя Ксеня, на отдых.
— Годы немалые, — соглашается нянечка, — седьмой десяток давно разменяла. Да не могу я, сынок, от малюток оторваться. Как подумаю, что останутся сиротинки без моего присмотра, сердце заходится. Вот, думаю, подрастут, поокрепнут, тогда уйду. Ан нет! Новые нарождаются, новых приносят.
Засморкалась нянечка, глазами покрасневшими заморгала, продолжает:
— Зато когда малютку в хорошую семью от нас берут, праздник у меня на душе. Помнишь Колечку, которого ты для газеты фотографировал? Чернявенький такой, букашистый? Мать его после родов умерла. Знаешь, кто усыновил?
— Кто?
— Цыган. Вот никогда бездетных цыган не встречала. А тут натуральный цыган заявился, с усами, в галифе. Говорю ему: «Как мы тебе дите отдадим, ведь ты цыган, тебя на одном месте арканом не удержишь, ты не оседлый». А цыган кричит: «Старая калоша, я в совхозе с послевоенных лет работаю! В партизанах был и Ленинскую медаль имею».
Отдали Колечку цыгану. Я его проведать в совхоз ездила. Цыган и впрямь мужик работящий оказался, положительный. На сенокос они ехали на коне конечно, куда цыган без коня. Колечка на телеге лежит в корзинище, чистенький, прибранный. А рядом коза. Женка у цыгана молодая еще, приветливая. Я их спрашиваю: коза-то на телеге зачем? Цыган отвечает: «Колю молоком поим». Так за телегой бы привязали, говорю. «Нельзя, — отвечает цыган, — от дороги у козы молоко портится, перегорает».
Слушаю я нянечку, чувствую — кто-то меня сзади за рубаху теребит. Оглядываюсь — та самая куколка с пшеничной челкой, которая меня папой признала. Юля!
— Здравствуй, Юлечка!
Смотрит девочка на меня серьезно, не улыбается, молчит. Забыла, значит. Навел я на нее объектив, а у малышки вдруг из глаз две громадные слезинки вывалились. Так и щелкнул я ее со слезинками на щеках.
— Спать хочет, — поясняет нянечка, — вот и не в настроении. Спала сегодня плохо, а так живая она, веселая.
Посадила она девочку к себе на колени. Девочка повертелась немного, побарахталась и задремала. Тетя Ксеня говорит шепотом:
— Сколько годов живу, а все удивляюсь: откуда такие матери берутся, что свое родное дите бросают? Сама-то я одна, без мужика, пятерых после войны на ноги поставила. Кажись, в военные-то годы труднее и быть не могло, а ничего, держались. А тут в нонешние времена от дите отказываются. Иная, подлая, загубить дите согласная, лишь бы самой веселее жить. Слыхал, в запрошлом году судили одну, которая дите свое в лесу под хворост упрятала? — Тетя Ксеня на любимую свою тему перешла.
— Нет, не слыхал.
— Как же так, не слыхал, — удивилась нянечка. — Весь город говорил. Три дня дите под хворостом лежало, а потом мужчина-грибник идет мимо, слышит — пищит кто-то под хворостом. Разбросал сучья — господи! Дите живое, спеленатое лежит! Нашли ту, подлую, в тюрьму посадили. А дите живое осталось.
— Не может быть, тетя Ксеня, — деликатно возражаю, — чтобы грудной под хворостом три дня прожил.
— А вот и прожил! — Глазки старухи радостно блеснули. — Она, подлая-то, посмотреть пошла ночью дите — помер или нет. Живого увидела, не выдержала — покормила. А грудь дала — шабаш! Материнская природа просыпается, ее не пересилишь. Каждую ночь бегала в лес дите кормить, потому и нашли живого…
Да ты, вижу, не веришь. Все вы так, молодые, — проворчала нянечка. — Вот ее-то, Юлю Касаткину, ведь тоже бросила мать, отказалась. Ну, знала я: родит иная обиженная, кричит: не надо ребенка! А грудь дала — и присмиреет. А Касаткина-то девочку принесла — полгодика ей уже было. «Забирайте», — говорит, и весь сказ. И объяснять ничего не стала мне. Бросила дите и ушла. Да помнишь, о Касаткиной этой газета ваша писала? С матерью своей они не ладят, как кошка с собакой живут.
Покачивает нянечка спящую девочку, просит:
— Ты малышку-то сфотографировал, вот и помести в газету. Может, мать ее карточку увидит, шевельнется у ней, подлой, душенька.
Поместить Юльку в газете не простым делом оказалось.
— Идея какая? — спросил ответственный секретарь, когда я ему фотографию девочки на стол положил.
Рассказал про сироту при живой матери, объяснил идею.
— Узковато, — поморщился секретарь, — идея твоя немногим читателям понятна будет.
Кое-как упросил секретаря. Напечатали снимок девочки в газете, на четвертой полосе дали как фотоэтюд, хотя на фотоэтюд он не тянул.
А на другой день заявилась в редакцию сама Касаткина, мать девочки. Не знаю почему, но я ее сразу узнал, догадался. Лицо у Касаткиной серое, землистое, острое все какое-то. Роста невысокого, худая, угловатая, правый глаз громадная бородавка прикрывает. Внешность, прямо скажу, не Аллочкина. И только глаза Юлькины: большие, немигающие, невеселые. Держится спокойно, но, вижу, изнутри дрожит волнением. К заведующему общественной приемной Виктору Ефимовичу обращается:
— Скажите, пожалуйста, где мне человека найти, который вот эту девочку фотографировал? — И протягивает заведующему газету.
Виктор Ефимович молча на меня указывает.
— Вы фотографировали? — Касаткина спрашивает.
— Я.
— Нельзя ли мне фотокарточку эту, я заплачу вам?
— Гражданка, дорогая, — отвечаю, — вы бы лучше в натуре на дочку взглянуть сходили. Это совсем недалеко отсюда и дешевле вам обойдется.
Ничего не ответила Касаткина. Повернулась молча и ушла. У меня даже жалость к ней шевельнулась, уж больно невзрачная на вид, болезненная. «Надо было карточки Юлькины ей отдать, — думаю, — зачем они мне?»
Виктор Ефимович вдруг Касаткиной заинтересовался, начал расспрашивать: что за женщина, зачем приходила, — будто мало ему своих посетителей. Рассказал ему что знал. Виктор Ефимович говорит:
— Помню, как же. Писали мы о Касаткиных. Правда, сам я этим делом не занимался, кажется, семейные ссоры. Но сам факт — ребенка оставила — трагичен. Вы, я слышал, к литературному делу тяготеете — вот вам и тема для рассказа. Познакомьтесь с этим делом, распутайте его для себя хотя бы. Факт редкий, но из него можно многое почерпнуть. Сам Достоевский, мне думается, подобным делом заинтересовался бы. Адрес Касаткиной у нас в журнале должен быть зарегистрирован. Посмотрите.
Наговорил мне Виктор Ефимович разных слов, расщекотал мое писательское самолюбие. Понимал я, конечно же, что Виктор Ефимович не столько о развитии моих литературных задатков заботится, сколько история самой Касаткиной его заинтересовала. Но решил сходить к Касаткиной. В конце концов, какому газетчику с редким человеческим типом познакомиться не интересно?
В пятницу, после работы, завернул все Юлькины фотографии в бумагу и пошел на Заречную улицу, где Касаткина жила. Не сразу, но нашел на Заречной улице нужный дом. Дом громадный, пятистенный, входные калитки высоким глухим забором разделены. Знаю уже, что Касаткина с матерью дом поделили, каждый сам по себе живет, но кто на какой половине, определить не могу. Одна половина у дома в зелени вся, в грядках, а другая голая, словно степь в засуху. Поразмышлял так и эдак, поприкидывал психологически, решил зайти на голую половину. И не ошибся. Дверь открыла сама Касаткина, но меня, видно, не узнала. В домашнем халате выглядела она еще более худой, ну в чем душа держится. А лицо порозовело и глаз под бородавкой поблескивает.
— Что надо? — спрашивает.
— Здравствуйте, — отвечаю, — принес вам фотографии девочки, вы просили.
По лицу Касаткиной тень пробежала, узнала, видно, меня. Посторонилась в дверях, приглашает:
— Заходите.
Захожу и что-то себя неловко чувствую. Чего, думаю, приперся в чужой дом, нос сую не в свое дело. Отдам сейчас фотографии и уйду.
Развернул пакет, фотографии на стол положил. Объясняю:
— Вот… принес на память.
Подошла Касаткина к столу, фотографии взяла, рассматривает, молчит. На снимках Юлька очень хорошо получилась. На одном — улыбается, на другом — в задумчивости, на третьем, что в газете был, — со слезинками на щеках. Глядит Касаткина на фотографии, лицо у нее подергивается, смотреть на нее неловко.